Чувствуем себя глуповато.
Но мы вошли в азарт и решаем продолжать… Не пойти к управляющему делами Совнаркома — Бонч-Бруевичу? Он ведь может добыть подписи всех наркомов!
Вот и дверь в его приемную. Глухо отвечаем на вопрос секретаря, стучим в кабинет и проникаем туда.
Опять меня охватывает любопытство. По манерам, по всему своему облику В. Д. Бонч-Бруевич мог бы сойти за члена Английского клуба. Болезненный мой интерес еще усиливается оттого, что его брат, царский генерал и наштаверх в новой ставке, одним из первых среди генштабистов принял назначение от большевиков. Может быть, такие люди — синтез старого и нового? Управляющий делами Совнаркома выслушивает нас лишь наполовину: прерывает телефонный звонок. Ясно, что он страшно занят и не может располагать временем для такого вздорного дела. Пока он говорит, нам вдруг становится очень совестно, мы переглядываемся, отвешиваем поклон и пулей вылетаем из кабинета.
Все же наши попытки дают некоторый результат. Узнаем адрес А. М. Коллонтай и отправляемся к ней на квартиру. Она, кажется, дочь генерала и была замужем за генералом: опять синтез двух миров. Подымаемся, звоним. Открывает какая-то девушка. Объясняем, в чем дело. Она нас не впускает, но забирает открытки и через несколько минут возвращается с двумя автографами наркома Госпризрения. Успех, но не полный, так как увидеть А. М. Коллонтай довелось мне лишь восемнадцать лет спустя, в Лиге Наций. Но об этом речь впереди.
Разузнаю также адрес А. В. Луначарского. Он жил тогда совсем рядом с нами на Литейном, в Доме армии и флота. Тут нам решительно повезло. Женщина, открывшая дверь, всплеснула руками от удивления: я узнал нашу бывшую судомойку.
— Занят сейчас, никого не велел принимать. Но за вас, так и быть, похлопочу. А вы уж подождите, — добавила она, обращаясь к Лорису.
А. В. Луначарский с кем-то совещался. Он мельком взглянул на меня, чуть улыбнулся и подписался на обеих открытках. Так и вижу сейчас его смеющиеся глаза и лицо с острой бородкой, когда он протягивал мне руку на прощание.
Зима 1917/18 года останется для меня навсегда памятной.
Постараюсь быть очень точным в своих высказываниях. Пусть не полностью, значение событий той поры, конечно, доходило до меня. Чем дольше, тем все яснее я сознавал, что происходит огромной важности катаклизм. Сущности этого катаклизма я не понимал, но я отдавал себе отчет, что нагрянувшие события не только имеют решающее значение для судьбы моих родителей и моей собственной, но и определяют надолго исторический путь России.
Я был воспитан в национальной гордости. Пусть наш патриотизм был неполноценный и опирался на неверный фундамент, связываясь в нашем сознании с той ролью, которую мы, то есть социальная верхушка, играли в судьбах отечества. Но меня тогда никто бы не убедил, что это не патриотизм. Мне было горько думать, что Россия унижена, попрана внешним врагом. В моем представлении это унижение было прямым следствием революции. И вот я мечтал, да, помню, даже во сне мечтал о возрождении России, новом ее торжестве.
В эту зиму мне впервые открылась несравнимая красота, быть может, величайшей летописи человеческой жизни во всей мировой литературе. И в этой летописи, в "Войне и мире" Толстого, я находил сокрушающее все сомнения доказательство величия моей страны. Помню один из петербургских концертов этой зимы. Под музыку, под пение Собинова звучали во мне с новой силой только что прочитанные страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву. Эта незабываемая сцена, волнение Кутузова, короткие фразы разговора, исполненного самого высокого смысла, сплетались в моем сознании со всем, что было вокруг; с настроениями значительной части слушателей, полностью обращенными в прошлое, с их тревогами" желанием забыться хотя бы в этот вечер, и дальше, за сводами зала, с грозным городом, ощетинившимся против несметных врагов, грозными судьбами родины, трагизмом брестских переговоров и трагизмом нашей собственной судьбы. Толстой давал мне веру в свою страну, в свой народ, хоть я упорно продолжал мыслить его развитие только в нами положенной колее.
Да, все так. И я не могу себя упрекать в каком-то легкомысленном отношении к происходящему. А между тем зима осталась навсегда в моей памяти еще и потому, что уже никогда впоследствии я так не любил балов, так много и с таким воодушевлением не танцевал.
Почему? Думаю, потому, что до этого я еще не вырос для балов и что балы в эту зиму были действительно особенными, каких не знали наши матери и отцы.
На Бассейной (ныне улица Некрасова) был дом под номером 60, с собственными квартирами, то есть такими, которые покупались, а не сдавались внаем. На самом верху находился большой зал, где по субботам устраивались жильцами балы, которые вскоре приобрели весьма своеобразный характер. Это был как бы клуб, где собиралась молодежь старого режима: лицеисты, пажи, правоведы, юные офицеры гвардейских полков. Танцевали с упоением. Словно в сражении, бурно сходились в котильоне наши ряды и разлетались парами, как только распорядитель выкрикнет по-французски: "Вальс с вашими дамами!"
Днем было учение спустя рукава, были тревожные разговоры старших, иногда были и жуткие минуты.
В январскую стужу я проходил по Литейному, тотчас после того, как антисоветская демонстрация столкнулась с Красной гвардией. Стрельба едва затихла. Я замешкался на тротуаре. Как вдруг окрик:
— Чего тебе надо здесь, буржуйский сын? Живо домой!
Суровый плечистый человек в кожаной куртке стоял против меня с наганом в руке. Вид у него был усталый, измученный и в то же время решительный, так что я предпочел ни одной лишней секунды не мозолить ему глаза.
А вечером бал. Бал, на котором, сходясь у буфета, сами повторяем знаменитое двустишие:
Ешь ананасы, рябчиков жуй.
День твой последний приходит, буржуй.
Бал, на котором лицеисты точно соблюдают дистанцию ло отношению к правоведам, которых считают ниже себя, и где воскресают, цветут все условности мира, обреченного на небытие.
Отрывки разговоров:
— Как, Сандро женится на Марульке?
— Ну да, а шафером будет Петро.
Для посвященных нет сомнения, что речь идет о "самом высоком обществе", где каждый с юности известен под уменьшительной кличкой, чаще всего диковинной, которую он будет носить и в преклонных годах.
— Вчера звонила Мимишке. Никого!
— Верно, перебралась на Крещатик! Скоро и я туда же. Хорошего понемножку!
Тревоги, смутные надежды…
— Вы слышали? Атаман Каледин застрелился…
— Да, да! Что-то очень неладно на юге.
Или:
— Видел сегодня, как грузились "товарищи". Идут, мол, защищать революционный Петроград.
— Ну, немцев Красная гвардия не остановит. Руки коротки!
И снова вальс или танго.
Мне не довелось танцевать на последнем из этих балов. Недалеко от подъезда остановил знакомый:
— Не идите, там обыск.
Как я потом узнал, в зале было много офицеров в погонах. В самом деле: на улице шинель без погон, а снимешь — и снова старый режим! Но снизу как-то дали знать, что поднимаются люди в ремнях и кожаных куртках. Танцы мигом прекратились, и дамы бросились к кавалерам, чтобы как можно быстрее спороть, содрать, зубами оторвать погоны некогда самых блестящих полков. Но времени не хватило, и многим парам пришлось укрыться для этой операции в уборные.
С тех пор балы не возобновлялись на Бассейной.
Но были и другие, и, кроме того, был театр.
Вот мы в Мариинском: лицеисты и барышни наших лет. Мундиры с расшитым воротником, белые замшевые перчатки, и лишь под мышкой — фуражка вместо треуголки. Щеголять в этой форме сейчас немного рискованно. Кое-кто из моих товарищей уже наслушался неприятных слов, а один просидел добрый час на каком-то чердаке, скрываясь от очень сердитых матросов. Но ведь формального запрета не появлялось на этот счет, а нам приятно восхищать барышень да старичков капельдинеров!