— Ты не крути. Ты мне скажи: сколько лет прожил? Пятьдесят? Век доживаешь? А где твои молодые годы, где твоя сила, покажи свою работу. Мозоли показываешь? Покажешь еще и горб. Всю жизнь с тебя шкуру драли, а ты, вол, в плуге ходи. Наша судьба такая: трудись весь век — все не человек. Ты взгляни на меня: думаешь — Хома перед тобой? Скотина. Как пас с малых лет скот, так и сейчас пасу. Весь век со скотиной, и сам скотом стал. Всю жизнь хвосты видел вместо людей, копался в навозе, в навозе спал, на навозе ел, на навозной куче и подохну. Я забыл, как в хате спят, стонадцать чертей ему под хвост. Рубаха на тебе заскорузла, как кора на дереве, штаны перемазаны в воловьей крови, потому кровь волам пускаю. Рук не могу отмыть от навоза. Сяду с работниками обедать, каждый нос воротит — смердит. А ты думаешь, хорошо пахнет? Бегу от людей, к волам бегу. С волами разговариваю. К ним обращаюсь, тоску свою изливаю, а они жуют, да мычат, да хвостами помахивают. Только у меня и утешения. А ты думал — жена со мной заговорит, да еще к сердцу прижмет... дети защебечут... своя хата согреет? Ха! С волами и состарился холостяком, чтоб им лопнуть. Теперь радуйся на старости, чтоб он подавился, душа из него вон, чтоб ему сдохнуть, напасть его возьми, так ему перетак... Пусть...
— Эй, что кричишь, человече, что бранишься?
— А? Что бранюсь? На душе легче; как соберутся там тучи — выругаюсь, и легче... не бранился б — сгорел. Такую злобу в себе чувствую, что душа жаром пышет... Как припечет, как припечет,— так взял бы в руку кувалду, да и перебил бы всех. Ходил бы из хаты в хату, да по голове, да по голове. Одного за то, что пьет человеческую кровь, а другого за то, что не заступается. А потом поджег бы, чтоб все огнем запылало да пеплом развеялось, чтоб только остались голая земля да ясное солнце.
Хома стоял в горнице, высокий, под самый потолок; глаза его смотрели куда-то через стены; безусое, сморщенное, как у бабы, лицо перекосилось. Он даже дрожал. Потом вдруг увял, опустился на лавку и единым духом выпил пиво.
Андрия задело за живое. Он тоже хотел, чтобы на него обратили внимание, выслушали всю его жизнь, какой она предстала перед ним тут, в тесном шинке. Дожил до седых волос, а хорошего не знал, ой, нет...
— Я так думал, Хома, если человек работает...
Но Хома опять сердился:
— Пропади ты пропадом. Одному все, другому ничего. Разве я не видел, как старая пани...
— Если человек работает, он должен что-то получать за это. А раз земля мне ничего не дает...
— Старая пани всю зиму топила печки полотном, которое от барщины осталось...
—...Ну, а раз земля ничего не дает, на черта она мне? Все равно мне, батрак я — на своей земле или на чужой. Все равно батрак. Правду вы...
—....Слежалось полотно в кладовых. Люди просят: дайте хоть на рубашку, пусть труд человеческий зря не пропадает. Да ты слушай.
— Слушаю, слушаю. Верно, правду вы говорите: да, собачья жизнь у нас. Из меня тоже вымотали все жилы. Ведь я всю жизнь набивал чужую глотку. Еще когда был завод, жил как-то, а как сгорел...
— Конечно, сгорело, все полотно сгорело.
— Какое полотно?
— Как какое? Я ж рассказывал.
— А, так, так. Ну, выпьем лучше. За ваше...
— А как же с Гафийкой? Отдашь в работницы?
— Да будет вам. Выпьем.
— Ну, черт с тобой, не хочешь, как хочешь.— Хома выпил единым духом пиво и ударил стаканом об пол.
На звон стекла прибежал перепуганный Мендель.
***
Был какой-то праздник. Гафийка сидела на завалинке перед хатой. У ног ее возились куры и кудахтали, требуя корма. На завалинке лежала раскрытая книга.
— Кыш, кыш, ступайте рыться под тыном...— гнала их Гафийка.— Ну, чего кудахчете, глупые? А ты что, пеструшка, вытягиваешь шею и заглядываешь в руки? Я уже тебя кормила. Вам бы только есть, глупые. Сердишься, что так говорю? А вот спроси Марка, послушай, что умный человек скажет. Он вам сказал бы: глупые, испокон веку глупые. Вам дают горсточку пшена, а отбирают все ваши яйца и режут вас. А ты, петух, по-глупому хлопаешь крыльями, храбришься. Если б ты был такой смелый, как Марко, не давал бы ты своих детей панам на жаркое. А может, давал? Ну, да ведь ты петух, а Марко орел. Ты послушал бы, что он говорит... Он говорит... да что ты понимаешь, ты ничего не разберешь! Был бы ты поумнее, увидел бы, что и люди те же куры. Ну что раскудахталась, беленькая? Почему смеешься? Думаешь, я не знаю, что у вас хорошо? Думаешь, любишь, кого хочешь, а я должна выходить за Прокопа, потому что мать меня за него сватает? Глупая, глупая... Да пусть меня жгут, пусть режут... пусть лучше закопают в землю! Слышишь ты, пеструшечка? Ну, ступай прочь, если не веришь и головой вертишь! Не бойся, Марко никому меня не даст... он орел... а над ним, знаете, куры, воронья, воронья... заклевать готовы. Ведь и мужики на него, и староста, и даже отец нападают... а он добра хочет людям. Не отец, а Марко... Слышите, куры, какой он добрый, Марко мой... За это его хлопцы и дивчата страсть как любят и слушают. А ты куда, проклятый! Кыш! видишь — наследил на книжке! Что мне Марко скажет, как увидит на ней петушиные следы? Скажет, петух больше прочитал, чем ты. Ну, теперь все бегите, кыш,— мне надо читать. Подвинусь ближе к солнышку, пускай и оно заглядывает в книгу, пускай и оно читает... Ну, давай вместе!..
***
С погодой что-то творилось. Весна стояла сухая и ветреная. На огородах все сохло, хлеба на поле не росли, по дорогам носились облака пыли. Люди просили дождя, потому что все предвещало голод. Цена на хлеб внезапно подскочила, и это так встревожило Маланку, что она каждую ночь видела дурные сны. Зато, чем хуже было вокруг, чем больше надежды хлебопашцев увядали, тем все больше овладевали Андрием мечты о заводе. Как Маланке — дорогая мука, так Андрию снился завод. Иногда он вскакивал среди ночи и спросонья, с каким-то испугом в голосе спрашивал Маланку:
— Был гудок?
— Какой гудок?
— Ну, завод гудел? — сердился он.
— Опомнись... это у тебя в голове гудит, по ночам не спишь,— ворчала потревоженная Маланка, зевала, вздыхала и не могла заснуть до утра.
Андрия пожирало нетерпение. Он время от времени бегал на развалины, что-то соображая, прикидывал, высчитывал. Потом бегал но людям, расспрашивал, пускал слухи, и когда они возвращались к нему, значительно измененные и более решительные, он радовался, хвастался Маланке и верил. Даже к своим обычным заработкам относился он теперь легко и не искал их.
Маланка упрекала. Чем дальше, тем все труднее и труднее становилось найти какую-нибудь работу. Трава сгорела, в экономиях больше не нанимали. Подходя к печи, она просто с ума сходила, не зная, что варить. Дома ничего не было, ее вечные просьбы дать взаймы наскучили всем и даже самой Маланке. Больше всего сердце болело у нее о Гафийке. Такая молодая, единственное дитя — и должна голодать. Каким-то чудом она раздобывала для нее и приносила под фартуком горшочек ягод или свежую паляницу[16]. Андрий редко обращал внимание на еду. Голова его была полна заводом, но иногда и он отодвигал пустую похлебку и начинал ворчать. Маланка ждала это мгновенье. Она вся закипала злорадством и бросала ему в лицо весь яд, всю накипь своего сердца.
Под одной крышей жили два врага, и хотя каждый из них уходил в собственные мысли и даже избегал другого, но довольно было какой-нибудь мелочи — и злость трясла их обоих, как лихорадка.
Одно их соединяло,— это мысли о том, что Гудзь советовал отдать Гафийку внаймы.
— А ты что ж, плюнул ему в глаза? — допытывалась Маланка, а сама, усмехаясь, думала: подожди, подожди, вот придет осень, тогда посмотрим...
— А я так рассердился, что едва не побил Хому! Ей- богу! — хвастался Андрий.— Такое выдумал!..
***