С одной стороны поют родственницы жениха, с другой — подруги невесты, а в хате, как в улье, в окно глядят работники...
Імберу, матінко, імберу.
Вивени рубочок з паперу...
[12] А у нее подкатилось что-то к горлу, душит, и она бьется головой об стол, голосит и умывает слезами и тогда уже черные руки.
То судьба ее плакала тогда.
Уносились годы напрасно, как листья по Дунаю.
— Кыш, треклятые... кыш!
Маланка вскочила с завалинки и швырнула комочком земли. Наседка с цыплятами рылась в грядках и, потревоженная, сердито заклохтала и нахохлилась. Желтые цыплята раскатились по грядкам, как горох. Перепуганные, снялись с соседней кровли грачи и забили крыльями над осыпавшейся соломой.
Маланка успокоилась и снова села на завалинку. Солнце опустилось еще ниже.
Эге, что-то Гафийка задержалась на танцах. Пусть погуляет. Только ей и воли, пока у матери да у отца. Да и то людям глаза колет. Говорила кузнечиха: «Держат Гафийку словно барышню, в работницы не пускают — богатеи нашлись...» Пошли тебе, прости господи, столько болячек, сколько у нас несчастий. Хорошо тебе говорить, когда у тебя полная хата девок, а у меня одна, как душа. Одно утешение на старости лет. Вынянчила, выходила, мыла и вычесывала, а теперь отдай людям! Мало того что люди надо мной натешились, всю силу взяли, всю кровь высосали, а теперь еще и ребенка отдай им... Не дождутся!..
Не такую она ей судьбу готовит, она выдаст ее за хозяйского сына. Девка здоровая, чистая, хоть воды напейся. Недаром хлопцы засматриваются. Прокоп посватается; затем и пошел в Таврию, чтоб было на что свадьбу справить... Осенью сватов пришлет, она уже видит, что, куда и к чему.
Перед глазами у Маланки встал луг — зеленый, веселый, над рекой... Они с Гафийкой коноплю дергают. Такая хорошая молодица Гафийка! Голова повязана платком. Дергает она коноплю и напевает. В колыбели дитя спит. Прокоп привез ячмень, стожок ставит. И так ей весело, старухе, так легко, словно она помолодела... Стоят огороды, словно в венках. Капустные кочаны завиваются, фасоль уже пожелтела, ветер шумит в коробочках мака, тыквы разлеглись, как откормленные кабаны, а картошки уродилось — даже ботва переплетается. Это ее черные руки поработали тут,— каждую свеколку, каждую луковку сама она посадила, сама и соберет, если господь приведет. Теперь она хозяйка. Не своя земля — так дочкина. Хоть на старости лет дождалась... И она справит себе красные сапожки, мягкие, козловые, с кисточками, как у кузнечихи. С той поры как вышла замуж,— вот уже не восемнадцать ли годков прошло,— не перестает она мечтать о таких сапожках, ежегодно откладывает деньги, но деньги разойдутся на что-нибудь другое — и сапог нет. Надеть такие сапожки и белую намитку[13] да пойти в церковь. И чтобы так и похоронили...
— Посиживаете? С праздником.
Маланка вздрогнула. Ага! Это кузнечиха.
— А как же! И вы будьте здоровы... Дал господь праздничек — празднуй. Не трудись, не работай. Бог сказал: есть будни — трудись, а в воскресенье даже из-под ноготка не выколупывай,—и это работа. Лежи, сиди, пальцем не пошевельни.
Маланка была сама сладость. Она так улыбалась, будто разговаривала с панами в усадьбе.
— А я с танцев. Только и осталось нам, что хоть посмотришь на молодежь. А ваша Гафийка все с этим, все с одесским панычом, не скажу, правду ли о нем люди рассказывают, с Марком Гущей... Все в паре, словно голубки. Сказано — молодость. Будьте же здоровы...
Маланка по-прежнему сладко улыбалась, хотя в душе у нее все кипело.
«Вишь, толстуха, трясет салом, разносит пересуды!» — проводила она кузнечиху неприязненной мыслью. И ей почему- то вспомнилась утренняя сцена с Гафийкою.
На улице тем временем удлинялись тени.
Под тынами играли девочки в посмятушку[14]: небольшие босые ноги подбрасывали пыль трижды в одну сторону, трижды в другую. И казалось, что в пыли играет стайка воробьев. Дальние поля розовели. С низин летели в деревню аисты и поблескивали белыми крыльями. Весенний вечер навевал думы.
«Как ты прекрасна, земля,— думала Маланка.— Весело засевать тебя хлебом, украшать зеленью, убирать цветами. Весело обрабатывать тебя. Только тем ты нехороша, что не держишься бедняка. Для богатого твоя красота, богатого кормишь, одеваешь, а бедного принимаешь лишь в могилу... Но дождутся наши руки, станут обрабатывать собственные нивы, собственные огороды, собственные сады... Поделят тебя, земля, ой, поделят. Как они наедут, так и поделят. И моему дадут... Хватит тогда рыбку ловить... Хочешь не хочешь, становись, пане добродзею, за плуг... Ох, боже, боже, хоть на старости узнать такое счастье — дитя свое вывести в люди».
А на улице начиналось движение. Бежали дивчата, молодицы, дети с палками, хворостинами. Шелестели подолы, топали босые ноги, лаяли потревоженные собаки. «Степа-ан! Беги овец разбирать!..» — «Беги сама-а!..» — «Мама сказывали тебе,— чтоб тебе, черту, лопнуть!» — «Отец сказывали,— чтоб тебе сдохну-у-уть!..» — «Наших шестеро, смотри, Марийка!..» — «Не растеряй ягнят, как вчера, не то выдеру!..» — «Что-о? Где-е?» — «Тю-у! га-а!..»
Солнце садилось красное. Окна пылали, как печи, стены хат стали розовыми, по белым сорочкам разлился красный свет. Издалека шла на деревню туча пыли. Она все приближалась, росла, подымалась до неба, наконец солнце нырнуло в нее и рассыпалось розовой мглой. Оттуда доходили какие-то тревожные звуки, будто дети плакали или где-то цепы стучали на гумне[15],— и вдруг отара залила улицу и всколыхнула воздух нескладным блеянием. Живая масса овечьих тел терлась шерстью, дрожала и колыхалась, как студень: целый лес тонких ножек замелькал перед глазами, голые глупые морды раскрывали рты среди розовой пыли и плакали: «бе-е-е!.. ме-е-е!» В розовом тумане, словно тени, сновали люди, возникали и исчезали неясные очертания хат, в море овечьего вопля терялись остальные звуки; весь этот шум и беспорядок напоминал сон. Позади отары шел черный чабан, большой, еще более высокий от неверного освещения, подобный мифическому богу, щелкал кнутом и кричал диким, громким голосом, покрывая все:
— Гарья!.. Триш-триш!.. Гей!..
И уже ничего нет на улице, все исчезло, как сон, пыль медленно садится на землю, а вечерний воздух все еще дрожит живым аккордом замирающих звуков.
На землю глянули тихие звезды.
***
Синие стены, в углу барахло, залитый пивом стол. Тесно в каморке у Менделя.
— Не морочьте мне голову, Хома, говорите скорее: будет завод? Скажите — будет?
Пиво пенится в зеленых стаканах, и шумит в голове.
— Сказал же: будет.
— О! О! А зачем советуете отдать Гафийку внаймы?
— Советую. Все равно пропадет девка. Наест, напьет дома, тебе же хуже. А у нее одна судьба — наняться. Думаешь, возьмет кто бедную? Поседеет в девках. Отпускай работать, пока берут. Завтра же отведешь в Ямище к эконому: добрый панок, чтоб у него язык отсох. Что ж, будем сватами? Потому тебя и звал к Менделю.
— Не говорите мне об этом, не люблю. У меня и в мыслях не было такого.
— Посылай, Андрий!
— Оставьте, Хома! Лучше выпьем.
— Что ты чванишься? Нищие, несчастные, животы от голоду присохли к спине, а они важничают. Говорю — посылай, будешь каяться.
— Э, я этого не люблю. Чего без толку говорить!
Андрий покраснел и встал из-за стола.
— Садись, может, неправда? Думаешь, ты человек? Собака ты — и все! Какое наше житье? Собачье. Да ты сиди.
Гудзь положил Андрию на плечи свои здоровенные руки и посадил. Потом приблизил к нему безусое, красное от пива лицо, пышущее жаром.