И вдруг, среди ночной тишины, я услышал шаги. Кто-то вошел в мою комнату. Я обернулся. Передо мной стоял высокий человек. Я его сразу узнал. Это был сам Девет. Это его высокая фигура, несколько согбенная как бы от тяжелой ноши. Молча он приблизился ко мне и подал мне свою руку. На меня глядели его очи, спокойные и ясные, как поверхность реки Тугелы, пока она не побагровела от христианской крови, глубокие, как ночное небо Южной Африки, грустные, как глаза ребенка, похоронившего свою мать, свою гордость, свою любовь, свое прошлое, свое будущее. Все похоронено, говорили эти очи…
Глубокие морщины избороздили высокий лоб… Бывает, что молодые люди врезывают в кору молодых деревьев имена, годы, отдельные слова. Когда деревья стареют, надписи эти все глубже и глубже чернеют в коре. Каждое имя – это рассказ, каждый год – история, каждое отдельное слово – песня радости или горя. И глубокие морщины в этом высоком лбу говорили о том же.
Голос его был беззвучен, как у человека, долго говорившего среди бури, проносившейся над его головой. Лишь иногда прорывались грозные звуки, как отдаленные раскаты грома.
– Я пришел, – сказал он просто и спокойно, – попросить тебя передать русскому народу привет и благодарность. Мы так охотно сделали бы это сами[1]. А потом я порасскажу тебе кое-что. Ты поймешь тогда, что я хотел сказать, говоря, что я не писатель[2].
Я жил счастливым человеком на своей ферме в Гонигспрейте. Шестнадцать сыновей и дочерей составляли мою радость и гордость. Я не был честолюбив и держался в стороне от политической сутолоки. Но я жил в тесной связи со своим народом, любя всей душой свою свободную Оранжевую республику, которая недаром носила имя «Оранской», этого покрова и защиты моих предков – гугенотов и гёзов.
Теперь я бедняк. Дом мой сожжен, страна разорена, стада уничтожены. Жена моя с детьми скитались долго-долго, пока ее, наконец, взяли в плен, и не выпускали, потому что она была моя жена. Смерть скосила многих из милых мне. А моя страна, моя Отчизна!.. Я все похоронил, мою любовь, мою гордость, мою будущность. Вот как это произошло.
И он начал рассказ просто, без прикрас, как он говорит и в книге. Но теперь я все понял. Под впечатлением его личности мне все стало ясно.
Он продолжал рассказ. По временам он останавливался, устремлял взор в темноту и проводил рукой по глазам. Мозолистая рука была влажна. Иногда очи его как бы уходили в глазные впадины, и в глубине клокотало что-то. Мне чудились отзвуки далекой грозы. Чело омрачилось как бы от сильной внутренней боли. И крепкое тело дрожало и трепетало, как в лихорадке. Он покрыл лицо руками и умолк. Все было тихо. Молча встал он. Я был один.
И снова я взял рукопись. Другими глазами, однако, читал я ее теперь. Я понял, что эта не книга в обыкновенном смысле слова. Чтобы оценить ее, надо проникнуться личностью самого Девета, уяснить себе его нравственный облик. Надо понять это снисхождение и моральную высоту, с которой оно во враге всегда видит человека, эту чарующую простоту, когда он двумя-тремя словами говорит о факте, который мог бы прославить целую армию. Этот герой набрасывает покров на собственные подвиги, чтобы выдвинуть мужество других. С детскою наивностью удивляется он, как можно вести войну «таким образом». Непоколебимая воля уживается в нем с сердечною теплотой, железная энергия с добровольным подчинением такому человеку, как Штейн. Для того, кто прочтет книгу таким образом вместе с Деветом, он станет палимпсестом, в котором из-под видимых письмен выступят невидимые.
И их-то мы и должны читать. Девет поведает нам о глубокой, жгучей боли, вызываемой изменой братьев и малодушием бюргеров, но, с другой стороны, и об этой непоколебимой вере в Бога: «Наша борьба – это борьба веры, и именно поэтому мы не можем прекратить ее; разве не все равно – роем ли мы могилу самим себе или свободе?»
Это книга слез, но и книга грозного обвинения против цивилизации, против извращенного христианства, наряду с которыми мрут 20 000 беззащитных женщин и детей. Прокурором человечества является этот фермер из Гонигспрейта, который возрождает страшное обвинение против всей Европы!.. И в то же время это человек, который еще дождется своего Гомера, своего Бояна, который воспоет на весь мир вещие песни о его подвигах.
Какое влияние будет иметь эта книга? Мне сдается, что мысли, в ней заключающиеся, напоминают древние статуи Будды на острове Ява. В течение столетий они покоятся в земле, и равнодушная толпа проходит по ним. Но вот пытливый исследователь раскапывает их, и снова сияют они яркою красою.
Может быть, и наше мелочное время вскоре затянет мысли света слоем песка и тины. Но и течения, по милости Божией, меняются. У людей, подобных Девету, течет в жилах пророческая кровь.
Дух земли говорит в «Фаусте» Гёте:
Так на станке проходящих веков
Тку я живую одежду богов.
Наступают времена, когда и лаковые полусапожки попирают одежду богов, именуемую справедливостью и любовью, рвут и оскверняют эту одежду. Тогда являются новые пророки, и вновь возобновляют старую борьбу, и ткут новую одежду, наименование которой остается незыблемым: справедливость и любовь!
А мы, прочтя книгу, хотели бы еще раз пожать нашему Девету руку и сказать ему: «Твоя война – дело веры, и в нас пробудил ты крепость веры: тебе и твоим потомкам принадлежит будущее».
Пастор Гиллот.
С.-Петербург,
декабрь 1902 г.
Глава I. Я поступаю на службу в качестве простого бюргера
[3]
В сентябре 1899 года было сообщено всем гражданам Оранжевой республики, чтобы они были, согласно закону мобилизации, готовы по первому же призыву вступить в ряды войск (commando)[4]. Прежде чем продолжать, я позволю себе сказать несколько слов об законе, определявшем служебные обязанности бюргеров, вступавших в войска. По этому закону каждый бюргер в возрасте от 16 до 60 лет постоянно, во всякую минуту, должен был быть готов выступить на защиту Родины. При этом требовалось, чтобы каждый являвшийся по призыву был снабжен верховой лошадью, седлом, уздечкой, 30 патронами или полуфунтом пороха, 30 пулями и 30 пистонами, а также провиантом на 8 дней. Постановление о порохе, пистонах и пулях относилось к тому времени, когда еще было сравнительно мало бюргеров, имевших собственные ружья, заряжавшиеся с казенной части, achterlaaieres[5], как мы их называли.
Упоминая о провианте, закон не указывал, в чем этот последний должен был заключаться и сколько именно его было нужно иметь каждому бюргеру при себе. Тем не менее как-то само собой установилось правило, чтобы провиант состоял или из мяса, разрезанного на длинные, тонкие куски – touwtjes[6], высушенные, просоленные и проперцованные, так называемые «бильтонги»[7], или из колбасы и хлеба, приготовленных в виде бурского бисквита. Количество нужного провианта также не указывалось законом; каждый бюргер должен был рассчитывать на 8 дней и точно знать, сколько ему могло хватить на это время. Вскоре после разосланного уведомления все бюргеры были призваны на действительную службу. Это произошло 2 октября 1899 года. В этот день все фельдкорнеты[8] явились к заранее указанным местам, и все бюргеры распределились по отрядам. Между последними находился и я. Я поступил вместе с другими на службу, взяв с собою трех сыновей: Котье[9], Исаака и Христиана. На другой день мы все, бюргеры из Вейк-Кром-Элленбог, принадлежавшие к округу Гейльброн, собрались в местечке Эландслагте. Фельдкорнетом этого округа был господин Мартинус Эльс, а коммандантом всего отряда г-н Лукас Стенекамп[10]. Вскоре нам было объявлено, что военным советом решено, чтобы отряд, к которому принадлежал я, вместе с бюргерами округа Вреде, Гаррисмита и некоторою частью отряда округа Вифлеема, Винбурга и Кронштадта, как можно скорее двинулся к границе Наталя. Повинуясь приказанию, мы через 6 дней прибыли в Гаррисмит. С этого момента началась военная жизнь. Восемь дней, в течение которых бюргеры были обязаны содержать себя сами, быстро прошли, и для правительства наступило время принять на себя заботы о воинах. Что касается этой заботы, то я должен заметить мимоходом, что это дело обстояло у нас иначе, нежели в британском лагере. Английские войска получали свои ежедневные порции. Каждому солдату давалось столько же и той же самой провизии, какую получал любой из его товарищей. У нас же (я не говорю о тех случаях, когда распределялись мука, сахар, кофе и другие подобные припасы) было не так. В то время как английский солдат получал свою пищу готовою, в виде консервов, «бликкискост»[11], как их называют буры, мы получали сырые продукты и должны были сами приготовлять себе пищу. Я позволю себе остановиться несколько долее на этом предмете, полагая, что небезынтересно знать, каким путем бур на войне получал свою порцию мяса. Животные – бык, овца или другое какое – застреливались или закалывались, мясо разрезалось на куски, и тут-то наступало весьма ответственное дело раздачи нарезанных кусков мяса, что исполнял заведовавший мясом – vleeschorporaal. Так как куски были очень разнообразны, то беспристрастие должно было быть отличительным качеством всякого заведовавшего мясом. Поэтому обыкновенно во избежание каких бы то ни было недоразумений распределявший куски становился спиною к бурам и, взяв в руки первый попавшийся кусок, лежавший перед ним, передавал его сзади стоявшему, конечно, только в том случае, если этот последний значился в списке, предварительно прочитанном вслух. Полученным куском бур должен был быть доволен; тем не менее нередко случалось и противное; возникали даже ссоры. Не было ничего удивительного в том, что в таких случаях заведовавший мясом, сознавая свою полную правоту, горячился. Иногда ему стоило большого труда объяснить это какому-нибудь бестолковому, обвинявшему его буру, и подчас дело не обходилось без взаимной потасовки. Но это продолжалось недолго. После нескольких недель обе стороны привыкали друг к другу, и, я думаю, многим заведовавшим раздачей мяса приходилось, снисходя к человеческим слабостям, оставлять без внимания обидные замечания буров, пропуская их мимо ушей. С другой стороны, и сами якобы обиженные стали лучше понимать свои ошибки и научались быть довольными всем. Бюргер должен был приготовлять себе мясо сам, варить его или жарить, как ему хотелось. Обыкновенно это делалось так. Мясо насаживалось на сучок, срезанный с первого попавшегося дерева. Часто такая вилка делалась из колючей изгороди, с двумя, тремя и даже четырьмя зубцами. Требуется большое искусство, чтобы все куски, жирные и тощие, насаженные на вилку и называемые в таком виде bont-span[12], держались бы хорошо над огнем и равномерно жарились. Из муки бюргеры делали себе пироги. Они варятся в кипящем сале и называются обыкновенно «бурными охотниками» (stormjagers), а также «желудочными пулями» (maagbommen)[13]. Что касается пользования мясом на войне, то наш противник отличался от нас еще и в другом отношении. Когда впоследствии англичане, отнимая у нас наш скот и пользуясь им даром, стали раздавать солдатам сырое мясо, то они убивали скот так же, как и мы, но в то же время бросали много мяса зря, бесцельно, чего мы никогда не делали. На местах их лагерей нам не раз случалось находить животных, наполовину изрезанных, быков, овец, свиней и даже птиц.