Между другими и тобой, между любовью и тобой, между жизнью и тобой всегда одиночество. Но это отделяющее ото всего одиночество не тяготит. И отчего бы ему тебя тяготить? В конечном счете ничему — ни земле, ни традиции, ни людям — ты не обязан стольким, как одиночеству. Каким бы ты ни был, ему ты обязан всем.
В детстве, когда ты ночами смотрел в небо, а звезды казались глазами друзей, насыщая темноту тайной симпатией, бесконечность этих пространств не повергала тебя в ужас, а, напротив, переполняла воодушевлением и доверием. Среди других созвездий там мерцало и твое, чистое как вода, светящееся как уголь, ставший алмазом: созвездие одиночества, неразличимое для многих, очевидное и благословенное для нескольких, к которым ты имел счастье причислить и себя.
Мария Самбрано
Письмо об изгнании
<…> Души Чистилища, мы поодиночке спускаемся в нередко еще не обследованные преисподнии нашей истории, чтобы спасти то, что можем спасти, — неустранимое. Чтобы извлечь из этой затонувшей истории какую-то непрерывность. Мы — память. Искупительная память.
Быть памятью — значит быть прошлым; но не тем прошлым, которое бесследно рассеивается, которое попросту обречено на рассеяние. Напротив. Мы идем, чтобы сверить наш застывший образ с образом неусвоенного прошлого. Если мы прошлое, то потому, говоря по правде, что мы память. Память о происшедшем в Испании. Но такая память внушает ужас. Памяти страшится тот, кто заявляет, что пришел воссоздать прошлое — то в прошлом, что не должно повториться. И чтобы оно не повторилось, его считают нужным забыть. Проклясть прошлое, чтобы оно не произошло снова. Но правда — в противоположном.
Прóклятое прошлое — проклятое, чтобы больше не происходить, чтобы рассеяться, как будто его не было, — становится наваждением. А наваждения, как известно, возвращаются. Не возвращается только искупленное прошлое, просветленное сознанием, — прошлое, которое преобразилось в слово истины. История, ставшая истиной, не возвращается, не может вернуться. Она поднимается к небу, надысторическому небу; ее истина теперь — одна из путеводных звезд. <…>
Так что и трагедия не повторяется. А если повторилась, значит, она осталась той же самой, не переступила роковой порог. Переступить его помогает память, сознание. Когда сон по-настоящему понят, снизойдя столько раз, сколько нужно его преисподней, чтобы осветиться, он уже не возвращается. Больше того: если он и приснится теперь, то по-другому.
Сколько длится история, столько длятся и наши сны. Но если история — нечто большее, чем цепь катастроф, мы должны научиться читать сны. И, как ни странно, это возможно.
Этому учатся, не заслоняясь от пустоты, остающейся, когда трагедия завершилась, от сиротства и покинутости, с которыми остается тот, у кого она все отняла. От той пустоты, той пустыни, среди которой брошен тот, кому не оставлено ничего, даже смерти, — ничего, кроме жизни: да, она нереальна, но в ней, в отличие от снов, есть горизонт и есть время. И тогда он пробуждается. Пробудиться — значит вернуть себе сознание, а с ним свободу — свободу и время.
Тому, кто с трудом пробудился — и не просто от своего сегодняшнего, но от нашего общего векового сна, — абсолютно очевидно: история Испании век за веком зачарованно застывает на одном пороге: пороге гражданской войны. <…> Над головой изгнанника склубились все Гражданские войны испанской истории. Сквозь их все он должен пройти, все их он должен вылущить до конца, чтобы найти среди них даже необъявленные.
И если это вправду трагический порог испанской истории, мы должны через него переступить; если это узел, мы должны распутать его раз и навсегда. Должны положить конец векам Гражданской войны. И закончиться, чтобы больше не повторяться, должна не просто последняя, а гражданская война как таковая. Если подобного не произойдет, Испания не сможет продолжать свою историю, она выпадет из истории, останется участком земли, географической подробностью… Испанцам не будет места ни в Испании, ни за ее пределами. И жизни в ней не будет.
Так пусть же этот заклад хранится в руках изгнанника, когда он без вопроса и плача смотрит в небо. Да не отнимут у него голос и слово. Он не просит ничего, кроме того, что ему осталось, чего он никогда не терял и что сумел заслужить: свободы, которую унес с собой, и правды, которую заслужил в той посмертной жизни, которую ему оставили. <…>
[1961]