– Сволочи! Падлы вонючие! – кричали рядовые.
– Колбасники гороховые!
– Да подавитесь вы водой своей! Захлебнитесь!
– Говна пожалели!
– Вы не имеете права не давать нам пить! – кричал кто-то из офицеров. – Мы подадим жалобу начальству! Мы будем жаловаться самому кайзеру Вильгельму!
Часовые поначалу опешили и даже, как будто, немного сконфузились или испугались, но рядом с ними появился офицер, не знавший причины шума, но прекрасно знавший, что военнопленные не имели никакого права шуметь, а поэтому для прекращения безобразия, похожего на начало бунта, он имел полное право применить самые жесткие меры.
– Schweig! [2] – для начала пронзительно закричал офицер и, представляя, как эффектно неподалеку от приличных дам выглядит он, взбешенный и прекрасный в гневе, вздернул клапан на кобуре. Крики не утихли так скоро, как хотел этот красивый, стройный офицер, поэтому он сразу уверил себя в том, что выстрел произведет на русских впечатление куда более сильное, а на женщин, гордившихся им, героем, совершенно неотразимое. Выстрел оглушительно хлопнул, и пленные на самом деле перестали кричать и даже отшатнулись от окна, но дамы не восхитились поступком офицера, – напротив, послышался неодобрительный гомон, и стрелявший прятал свой револьвер угрюмо, недовольный собой и этими провинциальными женщинами, не способными оценить по достоинству поступок настоящего мужчины.
Поезд скоро тронулся, застучали колеса. Пленные молчали. Они впервые вынесли унижение, и теперь каждый из них прекрасно знал, что впереди их ждут еще большие, еще более обидные унижения, страдания и горести, которые будут создаваться победителями нарочно, умышленно, продуманно, потому что война требует к пленным только такого отношения и никакого другого, требует, чтобы победитель топтал, терзал побежденного, заставляя радоваться тому, что он не убит подобно его товарищам, а жив и находится на иждивении самой прекрасной, могущественнейшей, умнейшей державы мира.
ГЛАВА 22
Два дня этот поезд, не жалея угля, гоняли по железным дорогам Германии. Останавливали обычно на крупных станциях, давая возможность немецким обывателям полюбоваться на трофей, представить степень мощи их славной армии, приобщиться к победе, еще сильнее полюбить себя, страну и кайзера. И снова сыпались проклятия, угрозы, насмешки в адрес русских варваров, осмелившихся драться с ними, тевтонами, воевавшими и с сарацинами, и с европейскими Филиппами, Генрихами, Людовиками, Францисками и со всем миром вообще. В окна вагонов бросались гнилыми яблоками, комьями земли, камнями даже. Часовые словно не замечали того, как выражают патриотические чувства их соплеменники, отворачивались, а порой, когда запал толпы кончался, жестами приглашали к продолжению спектакля, столь необходимого для воспитания национального самосознания. Но случалось, что толпа отказывалась дразнить и унижать врагов и к вагонам подбегали женщины, подростки, быстро пихали в отворенные окна пакеты с печеным картофелем и хлебом, с табаком и бельем ушедших на войну отцов, мужей и сыновей.
В дороге за два дня поумирало человек пятнадцать недолеченных, но выносить и хоронить тела до прибытия на место содержания не разрешили, и мертвые лежали в тамбурах, накрытые какими-то лохмотьями.
Глаз, или, вернее, то место, где он прежде находился, болел непрестанно, тек гной, и Лихунову часто приходилось перебинтовываться. Делал это он сам или с помощью миляги Ржевского, не боявшегося ран и даже с болезненным каким-то любопытством всматривающегося в плохо заживающую глубокую язву. Ли-хунов страдал и от боли, и от сознания своей вины перед Ржевским, и от вида бесновавшейся на платформах толпы, к которой многие уже стали привыкать и то ли старались не обращать на кривляния немцев внимания, то ли сами дразнили их. Но утихомирить страдания, язвившие и тело, и сердце Лихунова, помогала ему неслышно пульсировавшая мысль, что все происходящее вокруг необходимо привнесено какой-то непонятной силой, провидением, наверно, чтобы дать человечеству возможность покаяться в дальнейшем, усовеститься и больше никогда не прибегать к насилию.
Промучившись двое суток в тисках забитых, душных отделений, почти без сна, почти без пищи, утром восемнадцатого сентября пленные приехали в Нейсе, небольшой городок в Силезии, верстах в двадцати от австрийской границы. Выходили из вагонов шатаясь, выносили своих покойников, осторожно клали на платформу. Винтовки у конвойных наперевес, у офицеров кобуры расстегнуты. Покойников похоронить не дали – подъехала санитарная карета и взяла под свой брезент отстрадавшихся. Потом пленных выстроили в колонну и повели. Рядовых, которые не в силах были идти самостоятельно, несли поочередно здоровые, на закорках. Раненым офицерам разрешили нанять извозчиков, и странная, дикая процессия пошла по улицам старинного, чистенького города, в котором жили тоже очень чистенькие, культурные люди, смотревшие сейчас на грязных, дурно одетых, небритых чужих солдат, несших на спинах стонущих товарищей, с недоумением и досадой на то, что война с этими жалким, некрасивым, немощным народом длится слишком долго, забирают в армию стариков и мальчиков, все дороже становится хлеб, и все чаще приходят с фронта сообщения о гибели их родных и близких. И жители, видя в пленных тех, кто станет есть их хлеб, ненавидели этих изможденных людей еще сильнее, но некоторые отваживались задавать вопрос:
– Эй, вы не знаете, когда закончится война?
И кто-нибудь из русских, кто понимал язык спросившего, отвечал как можно беззаботней:
– Лет пять, по крайней мере, тетушка, мы еще с вами повоюем! В Берлине войну закончим, в Берлине!
И тогда немцы принимались ругать их свиньями, которых следовало бы всех переколоть, не переводя патроны, и уж, конечно, не возить их в поездах, как приличных людей, и не кормить их хлебом, отбирая кусок у немцев.
Колонна пленных прошла через город и через поле к старинной крепости с черными полуразвалившимися башнями. Ее, как заметили некоторые из опытных, все же готовили к обороне в нынешней войне: кое-где виднелись бетонные редуты и люнеты, но потом нашли ей другое применение и сделали тюрьмой.
– Братцы, посмотрите! – прокричал какой-то шутник. – Император германский за усердие наше при защите Новогеоргиевска доверяет нам защиту своей фортеции! Не посрамим же доверие и честь, оказанную их императорским величеством! Виват Вильгельму!
Кое-кто рассмеялся, но многим шутка не понравилась неуместной игривостью.
Их выстроили в просторном дворике тюрьмы, и вышел комендант или начальник – никто не знал – в мундире капитана запасной артиллерии. Он улыбался, словно радуясь прибытию колонны пленных, и то и дело поддергивал свои желтые перчатки. Колонна притихла, ожидая, что скажет офицер, а к нему подошел толстый фельдфебель, они переглянулись, и начальник заговорил по-немецки, странно возвышая голос, резко и визгливо, в конце каждой фразы, словно давая этим команду фельдфебелю переводить сказанное на русский:
– Господа, я обращаюсь к вам как к равным, несмотря на то что вы пленники империи и что среди вас присутствуют нижние чины и рядовые. Но все равно вы для меня господа, потому что рыцарский характер немецкого солдата умеет чтить чужую доблесть. Вы находитесь во временном лагере города Нейсе, и я являюсь его комендантом. Капитан Динтер, к вашим услугам. Мой помощник – фельдфебель Симон, семь лет проживший в России и хорошо понимающий народ этой большой страны, – и Динтер взвизгнул и повернулся к толстому Симону, и многие пленные поняли, что комендант – обыкновенный неврастеник, и вовсе не случайно то, что он, артиллерист, находится не в действующей армии, а в этой жалкой крепости-тюрьме. – Итак, господа, – продолжал Динтер, – в нашем лагере вы пробудете примерно месяц, и за это время вас полностью избавят от насекомых, а также сделают предохранительные прививки оспы, холеры, тифа. Вы понимаете, как необходимы такие меры, когда вы живете в скученном положении военнопленного. Уверен, что многие из вас на всю жизнь оставят при себе желание следить за чистотой тела, как это обычно делают все немецкие люди. – И фельдфебель Симон, хорошо знавший обычаи и нравы русских, тщательно перевел слова начальника на язык военнопленных. – Каждый из вас, – я имею в виду офицеров, – будет получать содержание от имперской казны. Капитаны и выше – по сто марок в месяц, а субалтерн-офицеры – по шестьдесят. Вот поэтому все имеющиеся у вас деньги придется сдать. Зачем вам они? Безусловно, они останутся вашими, и по требованию вам будет выдаваться по пятьдесят марок в месяц. Забыл сказать, что содержание вы станете получать лишь по истечении карантина, то есть через месяц, но вас будут кормить, к тому же некоторые продукты питания вы сможете приобретать в местном магазине. Все субалтерн-офицеры и нижние чины лишаются на время плена воинского звания, и им немедленно предлагается снять погоны и кокарды. Все это делается лишь в виде репрессий за подобное же отношение к немецким пленным. Воинские награды оставляются владельцам. Об отдании чести немецкими нижними чинами русским офицерам не может быть и речи, по крайней мере в карантине, а дальше – по особому распоряжению начальства.