– Опосля с офицерами-то любезничать будешь. Дело работать надо, дело.
Маша сильно смутилась, наклонилась за брошенным на траву матрасом.
– Простите, некогда сейчас, – умоляюще поглядела она в глаза Лихунова. – Через час свободна буду. Хотите…- она помедлила, но продолжила решительно: – хотите, я к вам приду? Вы ведь не в казарме квартируете? К вам можно? – испугалась невозможности вопроса и совершенно, до пунцовых пятен на щеках, смутилась девушка.
Лихунов быстро пожал ее руку чуть выше запястья и тихо, серьезно сказал:
– Через час я вас у госпитальных ворот ожидать буду. Вы придете?
Маша с мягкой укоризной покачала головой:
– И вы еще спрашиваете, – и тут же испугалась своей прямоты, резко повернулась и, не оглядываясь, быстро пошла к зданию госпиталя.
ГЛАВА 13
Когда Маша вышла из госпитальных ворот, уже смеркалось. Одета она была все в то же платье сестры милосердия, но Лихунов заметил сразу, что ее губы были немного подкрашены, а на руке, которую она ему протянула, блеснул перстенек с каким-то камушком. Девушка казалась смущенной, и Лихунов подумал, что Маша отчего-то стесняется своего простого платья, но, когда они двинулись вперед по улице, она вдруг нервно рассмеялась и сказала:
– Я собиралась к вам, и мои товарки, конечно, сразу догадались, смеяться стали. И старшая сестра заметила тоже, сказала, что лучшие госпитали это те, в которых работают старые или некрасивые сестры милосердия.
Лихунов почему-то промолчал, хотя прекрасно понимал, зачем сказала ему это Маша. Он был взволнован – эта красивая женщина шла сейчас к нему домой, и возможная близость с ней, бесконечно желанная, заставляла его, совсем не ветреника, клявшегося когда-то быть верным покойной жене, пугаться, негодовать на себя. К тому же он знал, что расскажет сейчас этой девушке свою тайну, а поэтому боялся неприязни Маши, боялся, что неприязнь эта оттолкнет, испугает ее, и девушка отшатнется, уйдет навсегда. Мог ли знать Лихунов, что Маша уже дала себе клятву любить его до конца своих дней, а поэтому ничто не сломало бы в ней огромное чувство, сотворенное силами ее заждавшейся женской природы, надежно скрепленное ее особенным женским умом, заставившим сердце напрячься долгим, спокойным безумием.
К домику, в котором квартировал Лихунов, они подошли, когда белые стены его уже совсем почернели. В прихожей возился Игнат, и Лихунов нарочито строго (о чем потом пожалел) бросил ему на ходу:
– Самовар разогреешь – мне стукни.
В крохотной комнатке Лихунов долго зажигал свою походную керосиновую лампу, не давая возможности свету проявить сильное смущение Маши, о котором догадывался. Но когда фитиль украсился плоским язычком пламени и темень комнаты сжалась, опустившись на стены угловатыми тенями, Лихунов посмотрел на девушку, продолжавшую стоять посреди комнаты, и увидел, что на лице ее не было ни капли смущения – одно лишь спокойное величие.
– Где можно сесть? – просто и смело спросила она.
Лихунов указал на стул, стоявший возле стола.
– Здесь садись, – сказал он, понимая, что иначе говорить он сейчас не должен.
Маша, расправляя платье, уселась, обвела взглядом стены комнаты:
– Какая бедная обстановка. Так, должно быть, жил пушкинский Германн.
Лихунов стоял на противоположной стороне комнаты, опустив руки и не зная, что дальше делать и о чем говорить.
– И Наполеон, когда служил в артиллерии, жил точно так, – сказал он тихо, чуть помедлив.
Маша испугалась: «Господи Боже. Неужели и он?…» Она пригляделась к мужчине – стройный, с головой, посаженной на крепкую шею, со светло-русыми, чуть вьющимися волосами, такого же цвета густые усы, мягкие губы и большие, но глубоко посаженные глаза. В лице его, строгом и по-русски мягком одновременно, не увидела она ничего наполеоновского или черт того, кто мечтал бы о его карьере.
– Не бойся, – сухо сказал Лихунов, заметив, что Маша жадно смотрит на него, – я в Наполеоны не мечу. Наоборот, всю жизнь свою ненавидел я их и презирал, да, презирал! – жарко произнес он последнее слово, будто страшась, что ему не поверят.
Но Маша поверила ему сразу и радостно закивала:
– Нет, что ты, Костя, я и не думала, хотя… хотя, когда ты тогда про войну говорил, про то, что она нужна…
Она не договорила, а Лихунов, засунув руки в карманы брюк, стал быстро ходить из угла в угол своей маленькой комнаты, бросая на ходу слова:
– Вот, вот, об этом и хотел я с тобой поговорить! Господи, Маша… Машенька, да я же с ума сойду, не вынесу, если не расскажу тебе всего… того, что тут, тут, – он ударил себя в грудь несколько раз, – тут живет!
Маша встала, но головы в его сторону не повернула, а стояла, опустив ее.
– Но я затем и пришла к тебе, чтобы ты рассказал.
Лихунов как будто и не заметил ее слов, а, потирая лоб, продолжал ходить по комнате.
– Знаешь, – говорил он как-то воодушевленно, приподнято, – я с детства самого хотел быть военным, артиллеристом быть хотел. В нашем роду еще от Петра Великого все мужчины в военную службу поступали, до генералов, правда, не добирались, но полками командовали. Вот и я… поступил в училище Михайловское… Способности у меня отличные – по всем предметам, особенно же по тем, что для моей профессии нужны были, успевал, одним из первых был. Все мечтал на деле, в поле их применить, и вот довелось. Женился я рано очень, двадцати лет, в Петербургском округе служил после окончания училища, с семьей жил, а тут война японская. И вот, представь… – Лихунов остановился и опустился на стул, словно не в силах стоять. – В первом же бою – при Вафангоу, помню – кошмар этот так меня поразил, так поломал у меня внутри что-то, что я… убить себя хотел даже. – Лихунов остановился, взглянул на Машу, словно спохватившись и поняв, что говорил очень стыдные вещи, но, пересилив себя, продолжал: – Нет, я не крови тогда испугался – к ней я был готов, и не смерти своей испугался – исход такой я давно предполагал, я людей тогда испугался, звериной их кровожадности, ярости, с которой бросались они тогда друг на друга, забыв, что перед ними люди и что они сами – тоже люди. Знала бы ты, Маша, как я тогда войну эту проклятую возненавидел, для которой так хорошо подготовлен был, служить которой хотел до гроба. Да что же это, думал я тогда, после боя, столкнуло здесь два народа, не получающих от этого безбожного взаимного кровопускания, бойни этой, ничего, кроме несчастий, ран, лишений, смерти, обездоленных детей и жен? Кто, какие расчеты политиков, национальные, государственные интересы могут оправдать этот кошмар? Ох, как долго думал я тогда и твердо понял, что никакого оправдания вселенской такой жестокости, когда самый добрый человек с радостным криком штыком начинает выворачивать внутренности из тела упавшего противника, быть не может! – Лихунов прокричал последнее слово, но тут же осекся, испугался собственного крика, испугался того, что может показаться смешным. – И вот, вернувшись в Петербург, – заговорил он уже совсем тихо, – я узнаю о страшной кончине жены и дочери… Знала бы ты, что тогда со мной было. Нет, я не кричал, как кричу сейчас, не рвал на себе волосы, я только тихо ушел в себя, потерял интерес ко всему, опустился даже, а внутри меня словно стрекот хорошего хронометра, все стучала и стучала мысль – а не будь я на этой проклятой войне, так и потонули бы они…
Лихунов замолчал, а Маша, тоже присевшая на стул, взяла его руку в свои ладони и еле слышно сказала:
– Костя, я буду тебе хорошей женой.
Но Лихунов как будто не расслышал ее слов и высвободил свою руку из ее ладоней.
– Нет, ты дослушай, дослушай до конца!
– Да, да, я слушаю тебя, милый.
Лихунов раскрытой ладонью провел по своему измученному лицу и продолжал:
– С тех пор я извелся просто, все думал, что же может прекратить ужас этот, войны. Службу военную я не оставил, но стал много читать, все пытался понять, отчего происходят войны и как избавиться от них. И, знаешь, я понял наконец, что войны тогда на нет сойдут, когда какая-нибудь новая, самая страшная война не убедит народы в том, что воевать безрассудно. Не негуманно, заметь, а безрассудно, глупо. Но для этой цели, я знал, нужна такая война, которая буквально потрясет человечество своей кровожадностью, жестокостью, причем бесполезною, где нет победителей, где все оказываются побежденными. И вот в прошлом году началось…- Лихунов снова умолк, и Маша видела, что сейчас он должен будет сказать ей именно то, что так мучило его. – Знаешь, когда это началось, я сразу понял, что война эта будет той самой ужасной кровавой бессмыслицей, которая откроет людям глаза… на них самих. О, ты бы знала, насколько в курсе всех приготовлений Тройственного союза и Антанты я был! Я знал о каждой новой системе орудий, появлявшейся у них и у нас, и я понимал, что человек наконец подошел к тому рубежу, дальше которого идти он уже не может, если не хочет быть истребленным поголовно! Да, я верю, что эта война будет последней, потому что такого кошмара, как сейчас, не происходило никогда! Окопы, укрытия буквально сравниваются с уровнем земли, все – человеческие тела, камни, песок – перемешивается в одну сплошную, пропитанную кровью кашу. Я ходил по земле, где в небольших канавках кровь натекала и скапливалась до глубины полуаршина. Взрыв сорокадвухсантиметрового германского фугаса превращал в совершенную пыль целое отделение солдат. Разве все это не должно остановить людей, когда им захочется играть патриотическими амбициями? О, но это еще далеко не все! Война должна день ото дня становиться все страшнее, в нее должны втягиваться все новые и новые государства, мир заключать недопустимо! Заключение мира – равносильно объявлению новой войны! И самое главное, – Лихунов остановился с широко открытыми глазами, – самое главное, что я сам, ненавидящий войны, убийства, вражду, страстно желающий мира, делаю сейчас все наоборот, я… убиваю и знаю при этом, что чем больше я убью людей, тем более значительный я внесу в этот ужас вклад, тем значительней работу произведу я на благо будущего мира… вечного уже…