Порыв ветра, только что налетевший на большую клумбу столетних роз, поднял и понес к Сесили целое облако розовых лепестков.
– Ты только взгляни, – повторил полковник, и в этот самый миг лепестки, которым преградил путь куст сирени, упали к ногам прекрасной дамы.
– Ах, как красиво, – сказала Сесиль. – Для меня это добрая примета.
И она наклонилась, подняла один из лепестков и прижала к губам. Потом встала, весело взяла под руку Сент-Арно и направилась к гостинице.
Глава одиннадцатая
До обеда оставалось еще довольно много времени. Сент-Арно, большой любитель географических карт, намеревался углубиться в изучение карты Гарца. Сесиль, напротив, хотела отдохнуть.
– Разбуди меня, Пьер, минут через десять, – сказала она, укладываясь на шезлонге и укрываясь лежавшей на коленях шалью. И тут же заснула, подложив левую руку под красивую голову и придерживая шаль правой рукой.
Через два часа все собрались за общим столом. На этот раз хозяин, никогда не упускавший из виду предпочтения и желания гостей, разместил сотрапезников по-новому. Супруги Сент-Арно остались на прежнем месте, однако Гордон был посажен не напротив Сесили, а слева от нее, священник занял освободившееся место визави, а слегка приведший себя в порядок приват-доцент (ибо именно таковым он оказался) получил место рядом с ним. Роза отсутствовала. Гордон появился, когда уже разносили суп, и как солдат был несколько смущен своим опозданием. Но еще больше его смутило новое размещение гостей.
– Право, не знаю, – обратился он к Сесили, – чем я заслужил такое предпочтение со стороны хозяина. Я ведь пью содовую воду, а не шампанское.
Замечание это вызвало игривую светскую улыбку пенсионера, в то время как приват-доцент, оценив всю серьезность ситуации, сдвинул на лоб очки в роговой оправе и уставился на Гордона скорее с научно-исследовательским, чем с обычным вежливым интересом. Но внимание Гордона было настолько поглощено красивой женщиной, что он не замечал ни ухмылки пенсионера, ни пристального взгляда естествоиспытателя из Аскании. Не покидавшее его волнение прорывалось в быстрых вопросах, касавшихся мелких происшествий кведлинбургской экскурсии, фамильного склепа, Роланда и дома Клопштока, который (и тут Сесиль рассмеялась с ним вместе) «к сожалению, оказался слишком уж зеленым». Напрашивались и другие вопросы, и только об аббатисах и, в частности, о портрете красавицы-графини Авроры Гордон не упомянул ни единым словом.
– Но я заболтался, – вдруг перебил он сам себя, – и не удосужился спросить о главном, о вашем самочувствии, мадам. Мне показалось, что на обратном пути здоровье ваше подверглось серьезной опасности. Не могу припомнить таких поездов, даже в Америке, где, как известно, все помешались на «свежем воздухе». Ох, как я ненавижу эти большие салон-вагоны, где самомалейшая осторожность обречена на фиаско. Ведь по правилам вы можете закрыть лишь одно окно, но разве это поможет? Шесть остальных окон, за которыми нельзя уследить из-за разного рода перегородок (воистину коварный умысел конструкторов), обеспечат вам постоянный перекрестный сквозняк. Вчера вы, наверное, обратили внимание на толстенького господина в соседнем купе? Это он был виноват. Устроил настоящий скандал, с треском опустил все закрытые окна, и при этом озирался с таким гордым и вызывающим видом, что у меня не хватило духу помешать его убийственной деятельности. Ох уж, эти мне энтузиасты проветривания!
– Но, может быть, – заметил Сент-Арно, – его антагонист, ненавистник проветривания, еще опаснее, чем этот энтузиаст? Не знаю.
– Если сравнивать две крайности, вы, безусловно, правы. Избыток свежего воздуха всегда лучше, чем недостаток. Но если не брать в расчет крайние случаи, то я отдаю предпочтение врагу проветривания. Он может оказаться столь же назойливым, как и его противник, столь же опасным для здоровья и даже, если угодно, более опасным; но он не так оскорбителен. Дело в том, что энтузиаст проветривания отличается чувством безусловного превосходства, считая себя защитником не только здоровья, но и нравственности, морали, чистоты. Тот, кто открывает все окна настежь, – свободен, смел, всегда герой. Тот, кто их закрывает, – всегда слабак, трус, un lâche[66]. И несчастному закрывателю окон это известно, поэтому он робок и скрытен и предпочитает дождаться момента, когда его противник вроде бы уснет. Но враг не дремлет, он всегда настороже, ибо воодушевлен высшей нравственностью. Пылая праведным гневом, он вскакивает и снова открывает настежь окна, в точности как вчерашний толстячок. Можно держать пари десять к одному, что противник сквозняка и ветра всегда исполнен робости и смирения, а энтузиаст свежего воздуха одержим духом противоречия.
– Отлично сказано, – вмешался пенсионер.
– Однако, – продолжал Гордон, – нам подают форель, мадам. Это важный повод отложить на время наш спорный вопрос. Могу я предложить вам вот этот великолепный экземпляр? И немного масла. Обратите внимание на вон ту странную масляную птичку на втором блюде, такую желтую-желтую с глазками из двух перечных зерен. Есть в ней что-то гротескное, даже жуткое. Кондитеры и повара отличаются самой извращенной творческой фантазией.
– С чем не могу не согласиться, – заявил длинноволосый приват-доцент, впадая в научный раж. – Однако же я, с вашего позволения, должен констатировать, что из общего правила бывают случайные исключения. Известная немецкая сказка, разговор о происхождении коей завел бы нас слишком далеко. Позвольте представиться: Эгинхард Аусдемгрунде. Эта немецкая сказка с древнейших времен повествует об идеальном пряничном доме. Пряничный дом как идея – вот что подлежит констатации. Если теперь, благодаря прихоти кондитеров, мы можем воочию увидеть вещь, до сих пор лишь маячившую в нашем воображении, то в чем же тогда заключается прегрешение против хорошего вкуса? Ответ на этот вопрос отнюдь не представляется мне легким. Вы можете ответить «да» или «нет», но в обоих случаях ваш ответ никак нельзя полагать неоспоримым. Лично меня, признаюсь в этом открыто, он касается в том смысле, что каждое Рождество у Дегенбродта на Лейпцигской улице я имею возможность осязать и обонять пряник, каковой еще несколько лет назад существовал лишь в идее. А ныне Дегенбродт специализируется на его выпекании. Это обогащает фантазию, нисколько ее не парализуя. Реализм, искажающий нашу эпоху и наше искусство, таит в себе опасности, но в то же время, как мне кажется, имеет свой резон и свои преимущества.
– Разумеется, разумеется, – сказал Гордон. – Сдаюсь. Все равно нельзя спорить, когда ешь рыбу. Один мой знакомый профессор подавился рыбной костью и помер.
– У форели нет костей.
– Но есть жабры. И, во всяком случае, хорда. Будьте осторожны, господин профессор.
– Вы приписываете мне звание…
– Пардон. Я полагал… Впрочем, форель в Гарце имеет чрезвычайно тонкий вкус и аромат.
– Форель есть форель.
– Примерно так, как люди есть люди. Белые, черные, ученые – все имеют различный вкус, даже с антропофагической, то есть каннибалической точки зрения, равно как и форели. На вкус они и впрямь совсем разные. Кому ж это знать, как не мне. Если подсчитать, я перепробовал примерно дюжину сортов.
– И где самая лучшая форель?
– В Германии, мадам, альпийские форельки из Боденского озера (они особенно хороши под белое маркграфское), а в Италии – марены из озера Больсена… Но, безусловно, самую прекрасную форель я отведал недавно у себя на родине. Я имею в виду Шотландию, родину моих предков.
– И как она называется?
– Осетровая, из озера Кинросс. Там, посреди озера, в старом замке Дугласов, томилась в заточении Мария Стюарт. И кроме любви Вилли Дугласа, кстати, незаконного, то есть вдвойне обольстительного потомка Дугласов, ее могла утешить разве что осетровая форель.
– И все же, – перебил его пенсионер, – я дерзну утверждать, что рыба у нас в Гарце, то есть у нас в Боде, может потягаться с той, что водится в этом вашем озере…