И эта тряска была восхитительна.
Оли Хок плевался слюной, будто пулями. И эти пули, казалось, летели во все стороны со скоростью звука, попадая мне в лицо на долю секунды раньше, чем голос врезался в мои уши.
— Что за хрен… какого, мать твою… — Разъяренный до белого каления, он начисто растерял способность выражать мысли.
Оли был владельцем «Уайлдвуда» и вожаком всех тех зрителей, которые не смеялись в процессе моего выступления. Ему не понравилось то, что он увидел и услышал. Совсем не понравилось. И, как бы ему ни было трудно выражать свои мысли, он все равно, как мог, попытался донести до меня свое неудовольствие.
— …Я плачу тебе хрен знает какие деньги, а ты там стоишь и… несешь какую-то агитаторскую лажу про расовые дела!
Мы сидели в кабинете Оли, в подвале клуба. И, надо сказать, я в любую минуту ожидал, что начнут звонить жители местного округа и жаловаться на обман.
— Он хорошо выступил. — Это Сид решил вмешаться. Он хотел убедить Оли, что все не так плохо, а заодно поддержать меня. Я догадывался, что Сид по-своему рад, что ему как организатору наконец подвернулся случай что-то сделать. Что-то — помимо решения очередных «сложностей» с шоу Фрэн, которые вечно измышляли сотрудники телеканала, видимо, чтобы как-то оправдать собственное существование. Для него такая схватка один на один с владельцем клуба означала возврат в старые времена. — Я видел только то, что люди смеются.
— А знаешь, что я видел? — Оли забрызгал своими пулями в сторону Сида. — Я видел, что половина из них смеется. Может, меньше половины. Остальные же, я видел это, сидели с каменными лицами. А знаешь, что я слышал? Слышал, как они вставали с мест и уходили или подходили ко мне и требовали назад свои деньги, которые я вычту из твоего — это было уже опять в мою сторону, — из твоего гонорара!
Сид открыл было рот, но Оли не дал ему ничего сказать:
— Если он хочет болтать эту свою чушь про расизм — пусть делает это на собраниях Эн-дабл-эй-си-пи[43]. А завтра вечером пусть травит байки. Смешные байки.
Когда, покончив с руганью, Оли выставил нас, мы с Сидом зашли в какую-то забегаловку и взяли по сандвичу. К своему я взял еще и кружку «пабста».
Сид — видимо, стремясь поскорее заглушить голос Оли, еще звучавший у меня в ушах, — затараторил:
— Да он сам не знает, что мелет. Лично я не помню, чтобы ты так отлично выступал.
Время — пусть его прошло совсем немного — ослабило остроту того кайфа, который я испытал на сцене. А выпивка еще больше притупила его.
— Не знаю…
— Джеки, сколько раз я видел тебя на сцене? Ты всегда хорошо, смешно выступаешь, но сегодня… — На секунду Сид замолчал, как бы заново проживая мое шоу. — Ты был резок, остроумен, бил в цель без промаха. Кстати, когда ты все это сочинил?
— В Сан-Франциско. С тех пор вынашивал. Может, нужно было еще чуть-чуть повынашивать. Еще годика два.
— Мир меняется, Джеки. Комики, то, о чем они говорят и как говорят, — всё это тоже меняется. Сегодня ты оказался именно там, где тебе место.
— Оли прав. Половине зрителей понравилось то, что я говорил, а половине — совсем не понравилось. — Я заметил, что взгляд Сида упал на мое пиво. Не надо было бы прикладываться к пиву у него на глазах. Не надо было бы, но я сделал еще глоток.
— Это сейчас. А в следующий раз, может быть, тех, кому это понравится, окажется вдвое больше.
— А может, вдвое больше окажется тех, кто встанет и уйдет. Сид, я же всегда… Я всегда умел нравиться публике. — Из меня вдруг полезли высказывания в духе Чета Розена. — И это было мне на руку.
— А может, то, что ты сделал сегодня, сработает еще лучше. Ну, давай, Джеки. Погляди мне в глаза и скажи, неужели этот смех пришелся тебе не по вкусу?
Да, он пришелся мне по вкусу. Мало того: он оказался обжигающе вкусным, он попадал мне прямиком в кровь, и я уже начал опасаться, что он не менее ядовит, чем сладок. Я представил себе Ленни Брюса, язвительного и резкого. Язвительного и резкого — для горстки длинноволосых, собравшихся в крошечном подвальном кафе. А потом я подумал о себе — о комике, который умеет нравиться публике. Который умеет просто нравиться, но умеет нравиться в лучших ночных клубах Нью-Йорка, Лос-Анджелеса и Лас-Вегаса. Конечно, я не был лучшим из комиков, до этого мне было далеко, зато я сумел выкроить для себя собственную нишу, добился этого, несмотря ни на какие трудности, за сравнительно короткий срок, и мне еще было куда подниматься. Неужели от всего этого стоит разом отмахнуться, чтобы просто заявить, что я тоже умею быть резким?
Я сказал то, что думал:
— Я и сам не знаю.
— Да забудь ты про Оли, забудь про… Ну да, тебе будет влетать за такие представления, но ведь ты же…
— Да, я про то и говорю: сначала мне будет влетать, а потом меня вообще перестанут приглашать.
— Сегодня у тебя появился голос. Помнишь, мы говорили об этом, — о том, что нужно иметь свой собственный голос.
Я допил пиво, как будто, влив себе в глотку еще немного спиртного, можно было что-то для себя прояснить.
Официантка принесла нам счет. Я бросил ей двадцатку и сказал, что сдачи не надо.
Это мне нравилось. Мне нравилось, что я могу швыряться деньгами, не задумываясь.
Я сказал:
— Да, у меня появился голос, но пока еще нельзя сказать, хороший ли это голос.
* * *
Снова Лос-Анджелес.
Снова «Сайрос», но на этот раз все по-другому. Теперь я не сидел среди публики, а выступал на сцене, вместе с Луисом Примой и Кили Смит. Да, я выступал у них на разогреве, но на разогреве в «Сайрос». А выступать на разогреве в «Сайрос» было лучше, чем выступать главным номером в большинстве заведений. Конечно, зал не ломился от публики, как это было в тот вечер, когда тут выступал Сэмми, но все же народу было прилично. Зал не был сплошь набит знаменитостями, но кое-какие звезды все-таки светились. Голливуду нравилась ночная жизнь. Голливуду нравилось, чтобы им любовались.
Представления имели бешеный успех. Луис больше горланил, чем пел, а Кили, видимо, была единственной женщиной, чьи легкие могли поспеть за ним и за оркестром — мощным, грохочущим и фальшивящим. Первый вечер больше напоминал вечеринку, чем работу, к тому же мне отвели столик рядом с эстрадой. И вот я сидел там, смотрел и слушал, и мне пришло в голову, что я правильный выбор сделал тогда, после Цинциннати, решив просто продолжать делать то, что лучше всего у меня получается: выходить на сцену и нравиться публике, а потом сидеть и упиваться нектаром богов. К чему разрушать все это? Ведь я трудился изо всех сил. Я заработал себе право на невероятно хорошую жизнь.
В самое ближайшее время она должна была стать еще лучше.
— С вами хочет поговорить Лилия Дэви.
У меня челюсть чуть не отвисла до пола. И не только в фигуральном смысле. Я и впрямь так широко разинул свою варежку, что моя нижняя челюсть не грохнулась на кафельную плитку лишь потому, что ее удерживали лицевые мышцы.
Второй вечер в «Сайрос». После представления. Я сидел в своей гримерке, и тут из-за двери показывается Герман Хоувер и наносит мне такой удар под дых.
Я брякнул первое, что пришло в голову:
— Лилия Дэви? Точно?
— Вы что, шутите?
— Ну… — Что — «ну»? В это трудно было поверить, ко мне хотела заглянуть Лилия Дэви. О чем тут можно было думать? — Ну хорошо, пускай заходит.
Герман повернулся, чтобы уходить, остановился, повернулся и одарил меня улыбкой, которую способны понять только мужчины.
Лилия Дэви, европейская актриса. Да, та самая европейская актриса, хотя на ее картины зрители — особенно мужчины — валили отнюдь не из-за ее актерского дарования. Фильм, принесший ей славу, был какой-то заумью, которой никто не понял. Лилия превратила его в мировую сенсацию тем, что просто стояла перед камерой и дышала. Ровно то же самое она делала и в голливудской целлулоидной дешевке, в которую ее засунули, как только заманили в Штаты. Но… хорошее кино, дрянное кино — какая разница? Положите брильянт в грязь — и даже слепой его заметит.