– Представьте, будто вы строите железную дорогу: надо пустить поезда сквозь горный кряж. Сводки геодезистов говорят, что пригодных путей – три-четыре, а то и десяток, ни один не лучше других. И вам надо решать. На что положиться? Заранее определить лучший путь нельзя – надо сначала построить. Остается просто брать и строить.
– То есть как? – Пилот решил, что чего-то недопонял.
– Выбираете путь без всяких причин – тут гора более яркая, там чертеж более четкий… Просто так.
Пилот мне признался, что счел идею очень ценной – правда, как он подозревал, малопригодной для его жизни.
– Мне хотелось только одного, – грустно улыбнулся он, – узнать, как он вообще стал мистером Старом.
Вряд ли Стар сумел бы что-то ответить: у эмбриона ведь нет памяти. Объяснение знала я. В юности ему случилось вознестись на мощных крыльях высоко над землей, и глазами, которых не могло ослепить даже солнце, он увидел все царства мира. Крылья били упорно и твердо, под конец яростно – и он, не оставляя усилий, удержался в небе дольше любого из нас, а потом, запечатлев в памяти все увиденное с высоты, плавно опустился вниз.
Двигатели смолкли, все наши пять чувств начали оживать перед посадкой. Слева показались огни морской базы на Лонг-Бич, справа мерцающим пятном маячила Санта-Моника. В небе над Тихим океаном плыл оранжевый диск огромной калифорнийской луны. Мои впечатления при виде здешних мест – родного дома! – не могли соперничать, я знаю, с чувствами Стара. Здесь я впервые увидела мир, как стадо овец на студии Леммле; для Стара же это был край, где он ступил на землю после головокружительных озарений былого полета, в котором ему открылись наши пути и деяния – и весь их нехитрый смысл. Вы вольны сказать, что сюда его занесло шальным ветром. Мне же кажется, что глядя на мир с тех высот, как в кадре дальнего плана, он увидел способ исчислить наши бессвязные надежды, благовидные заблуждения и нескладные беды – и, решив пребыть с нами до конца, спустился на землю. Как самолет, плавно скользнувший к Глендейлскому аэропорту, в теплую тьму.
Глава 2
В девять часов июльского вечера массовка еще не разошлась, многие толпились в закусочной напротив студии – я видела их за игровыми автоматами, когда парковала машину. «Старик» Джонни Суонсон, вечно одетый под ковбоя, торчал на углу, не сводя мрачных глаз с луны. Когда-то он славился не меньше, чем короли немых вестернов Том Микс и Билл Харт, теперь же разговоры с ним навевали тоску, и я поспешила перебежать через дорогу к центральным воротам.
Студия никогда не затихает – в лабораториях и звуковых цехах работает ночная смена, персонал то и дело наведывается в студийное кафе. Шум не похож на дневной: шорох шин, тихий ропот запущенного вхолостую двигателя, одинокая рулада сопрано перед ночным микрофоном. За углом я наткнулась на рабочего в резиновых сапогах, моющего автомобиль в ослепительно белом свете – волшебном фонтане лучей посреди безжизненного сумрака. При виде мистера Маркуса, которого вели от административного здания до машины, я замедлила шаг – чтоб не терять целую вечность, пока он выговорит «спокойной ночи», – и только тут различила, что сопрано выводит «Приди, приди, я люблю лишь тебя». Строка засела в памяти, потому что вновь и вновь повторялась во время землетрясения; до него оставалось минут пять.
Контора отца помещалась в старом здании с длинным балконом и железными перилами, напоминающими нескончаемый цирковой канат. Весь второй этаж, включая крыло Стара и крыло мистера Маркуса по обе стороны от отцовских окон, светился огнями. При мысли о Старе внутри похолодело, но я уже научилась с этим справляться – за месяц, что я пробыла дома, мы виделись лишь однажды.
Отцовский кабинет изобиловал странностями, все перечислять незачем. Приемную сторожили три секретарши с каменными лицами – три ведьмы, знакомые мне чуть не с пеленок: Берди Питерс, Мод-с-чем-то и Розмари Шмиль. Не знаю, благодаря ли имени или чему другому она заправляла всей троицей и распоряжалась упрятанным под стол рычагом, открывавшим посетителям дверь в отцовский тронный зал. Все три секретарши яро исповедовали капитализм, Берди даже выдумала правило: если машинисток заставали за совместным обедом чаще раза в неделю – им грозила взбучка. Киностудии в те времена боялись массовых волнений.
Я вошла внутрь. Моду на огромные начальственные кабинеты ввел отец, он же первым придумал закрывать высокие, доходящие до пола окна зеркальными стеклами. В полу, поговаривали, открывалась ловушка, сбрасывавшая неугодных посетителей в подземную яму, но я в эти россказни не верила. В кабинете на видном месте красовался большой портрет Уилла Роджерса, призванный, судя по всему, подчеркнуть духовную близость отца этому святому Франциску Голливудскому; в глаза бросалась фотография Минны Дэвис – умершей жены Стара – с дарственной надписью, по стенам висели снимки других звезд киностудии и два пастельных портрета – мой и матери. В ту ночь зеркальные окна стояли открытыми; в одном, словно пришпиленный, беспомощно застрял исполинский лунный диск – розовато-золотистый, окруженный дымкой. В дальнем краю комнаты за большим круглым столом сидели отец, Жак Ла Борвиц и Розмари Шмиль.
Как выглядел отец? Могу лишь описать, как однажды внезапно столкнулась с ним в Нью-Йорке: при виде грузного пожилого человека, будто стыдящегося самого себя, захотелось проскочить мимо, – и вдруг я поняла, что это отец. Меня потом поразило такое впечатление, ведь решительный подбородок и ирландская улыбка порой делают отца очень привлекательным.
От рассказа о Жаке Ла Борвице я вас избавлю: упомяну, что он был ассистент продюсера, то есть что-то вроде комиссара, – и хватит. Где Стар откапывал таких личностей с начисто отмершим мозгом и почему не сопротивлялся, если ему их навязывали, – а главное, как он умудрялся извлекать из них хоть какую-то пользу, – оставалось загадкой и для меня, и для тех новичков с восточного побережья, кому случалось на них наткнуться. Жак Ла Борвиц, несомненно, обладал и достоинствами – без них не обходятся ни амеба, ни бродячий пес, рыщущий в поисках кости и шавки. Жак Ла… избави боже!
По лицам я видела, что говорят о Старе: он опять что-нибудь приказал или запретил, ослушался отца, отправил на свалку очередной фильм Ла Борвица – словом, сотворил нечто ужасное, и теперь они сидели в ночном кабинете, сплоченные враждой, возмущенные и бессильные. Розмари Шмиль держала наготове блокнот, будто собиралась внести в протокол общее отчаяние всей троицы.
– Заберу тебя домой живым или мертвым, – сказала я отцу. – А то именинные подарки так и сгниют в коробках.
– День рождения? – виновато встрепенулся Жак. – Сколько стукнуло? А я и не подозревал!
– Сорок три, – раздельно произнес отец.
Ему было на четыре года больше, и Жак об этом знал – я видела, как он сделал пометку в гроссбухе, чтобы при случае использовать. Записи здесь делают открыто, даже не приходится читать по губам, и Розмари Шмиль вслед за ним тоже вынужденно поставила в блокноте закорючку. Когда она стирала ее ластиком, земля под нами содрогнулась.
Нас тряхнуло не так, как Лонг-Бич, где верхние этажи магазинов обрушивались на дорогу, а мелкие гостиницы смывало волной, – и все же на долгий миг наше нутро срослось с земным чревом, словно кто-то в кошмарном сне пытался нанизать нас на пуповину и втянуть обратно в лоно мироздания.
Портрет матери слетел со стены, оголив небольшой сейф; мы с Розмари бешено вцепились друг в друга, с визгом кружа вдоль стен в буйном невиданном вальсе. Жак рухнул в обморок или, по крайней мере, исчез с глаз. Отец, держась за стол, прокричал: «Ты цела?» За окном сопрано дошло до кульминации «я люблю лишь тебя», на миг умолкло – и, клянусь вам, затянуло фразу по новой. А может, просто певице прокручивали запись.
Комната больше не ходила ходуном, лишь слабо вибрировала. Мы все – вместе с откуда-то возникшим Жаком – двинулись к выходу и неверной походкой, как в полусне, пробрались через приемную на железный балкон. Редко где горел свет, тут и там кого-то окликали. На секунду мы замерли, ожидая второго толчка, а затем, как по общему наитию, повернули к двери, ведущей в кабинет Стара.