- Гм! Мадам! - воскликнул изумленный учитель музыки. - Вообще-то по клавишам природы нельзя бить, их нельзя наказывать, ведь разучиваемое, может статься, будет напрочь вышиблено наказанием; я бы с большей охотой исполнил свою Ouverture Stemperare[73]...
Тут я почувствовала между колен руку пылкого композитора, он аккуратно, не торопясь, поднял мои юбки и исподнее и держал их надо мной.
- Однако mia сага![74] - спросил обнаживший меня. - Allor che fur gli ampi cieli stesi[75]: «Тогда, когда распростирались огромные небеса», - здесь он задрал мою одежду выше, наклонился и дважды поцеловал меня - по разу в каждую ягодицу, и мне это очень понравилось. - Allor! И когда не было еще никаких планет и комет, а значит...
- Говорите, говорите, что хотите, Пьяно, я отстаиваю свое Forte76, не так ли, дамы?
- Несомненно, - отвечала моя мать. - Мальхен, подними повыше зад, он прекрасно выглядит, он заслужил хорошего приема.
- В особенности красив разрез между ягодицами этой прелестной малышки, - сказал славный Орфей. - Как жаль, что хвост березовой кометы вот-вот уничтожит эту поверхность. - Ах! Signora! внемлите моим аргументам!
- Non, mon Ami!
Les rapides éclairs
Par les vents et par le tonnerre
N’epurent pas toujours
Les champs et les airs.[77]
D’apres Voltaire.[2]
Ainzi, Mademoiselle! Vite! Vite! Haussez votre beau cul!
Я повиновалась, подняла его повыше и получила первый удар, такой крепкий, что вскрикнула; за ним безжалостно последовали еще двадцать четыре удара, потекла кровь, я внимала увертюре маэстро Пьяно, сменявшейся иногда ошеломляющими периодам резкого forte строгой воспитательницы. Я, впрочем, мужественно принимала все удары. Пьяно расстегнул штаны и показал мне настроечный молоточек такой выдающейся величины и, вероятно, такой отличной способности к звукоизвлечению, что во время экзекуции я принялась тереть бедра друг о друга и определенно достигла бы наслаждения, если бы боль не одержала победы.
Никто из девушек не осмеливался смотреть на эту сцену, все уставились в свое рукоделие, а Розалия по-прежнему лежала в близком к смерти забытьи.
Получив седьмой удар, я громко закричала и уже не замолкала до самого последнего удара.
- Ах! Мадам! - начал Пьяно и, будто калкант, опустил мои юбки и исподнее. - Ах! Мадам! это была чрезмерная прима 24/25 для несчастной малютки - диатоническая или пифагорова комма[79], ее почти не используют в гармонике и уж никогда не берут на таком маленьком монохорде[80] - in filza questa riflexione a fine![81] Но, возможно, я вижу перед собой исполнительницу, играющую на этом монохорде, и тогда я готов предоставить ей свой настроечный молоточек для проверки ее инструмента.
С этими словами Пьяно взял мою мать под руку, подвел к окну, поднял ей юбки и исподнее и, миновав прекраснейшую клавиатуру человеческой природы, ввел в резонирующую деку[82] моей матери, не без ее же содействия, свой настроечный молоточек; в это время мадам Шоделюзе с помощью двух девушек подняла меня, прислонила к столу и принялась так рьяно обтирать мне полосы от ударов целительным бальзамом, будто я была жеребенком, к несчастью, покусанным Hyppobosca equina или же culux equinus[83], ждущим, что заботливые руки конюха разгладят ему кожу.
- Ах! - воскликнула моя мать; ее в самых изысканных манерах раздели до пупка[3], и теперь она стояла с открытым верхним регистром перед орфикой[84] или, точнее говоря, старым гидравлосом[85] раскачивающегося из стороны в сторону органиста. - О, господи я не знаю...........! Мадам Шоделюзе! мне стыдно до смерти!
- Comment? та chere, - возразила Шоделюзе, подошла к ней и положила подол ее юбки и исподнее на подоконник. - Comment! Вам - стыдно?!
Тут наконец Пьяно уселся как следует и принялся играть прелюдию.
Странное явление природы и воспитания! Мы испытываем стыд, нас последовательно учат тому, что нужно стесняться всего хорошего, естественного и красивого, и в то же время мы каждый день умудряемся находить благопристойность в собственном безобразии и низости. Уже и не существует такого порока, который в человеческом обществе не прошел бы бесстыдно своего круга, которого толпа не посчитала бы средоточием прекрасного, и не ставшего бы обязательным для воспитанного человека, а если в таком человеке склонностей к этому пороку нет, то он нынче должен об этом жалеть в то время как культура чувственных наслаждений всех смущает.
- Ах!... Ах! - застонала моя мать и стиснула чресла.
- Ах! - продекламировала Шоделюзе, кажется из Тассо, - nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale![86] - и подошла ко мне.
Одна из девушек поддерживала меня, другая стояла передо мной на коленях и, как я уже сказала, обтирала меня, при этом она, правда, кряхтела и дрожала, и я не знала, что мне и думать.
- Ну-ка, Фредегунда, - спросила ее Шоделюзе, - что это такое? Я считала, вы многое можете преодолеть.
- Ах, - простонала та, - qui у etait vainquer![87]
- Дайте-ка посмотреть, вообще же, я потерплю подобное лишь единожды. - Тут она забрала губку у Фредегунды и отдала ее Клодине, чтобы та продолжала меня обтирать, а сама положила Фредегунду на пол, обнажила ее и раздвинула ей бедра. О, небо, что я увидела! Прекраснейший факел Амура и Гименея[88], словно появившаяся на свет из пены богиня, устремлялся вверх. - Вы отвечали мне насмешкой, когда я в последний раз указала вам на то, что вы слишком многое себе позволяете, - сказала Шоделюзе. - Человек всегда хочет быть больше, чем сама природа, но он не в состоянии ни постигнуть ее тайн, ни понять ее упорства... это плохо, и ваша самонадеянность заслуживает наказания... и ничего кроме. Сюда, - и, не произнеся больше ни слова, Шоделюзе взяла розги, только что полосовавшие меня, и положила Фредегунду на бок, повернув его скипетром ко мне, оголила его прекрасный круглый зад и принялась хлестать по нему с такой яростью, что Фредегунда корчилась на полу, словно дьявол под ударами архангела Михаила, иного сравнения и не придумать.
Клодина промокнула меня полотенцем и опустила мои одежды.
Моя мать находилась без чувств между маэстро Пьяно и окном; Розалия очнулась и начала двигаться; Клодина подошла к ней и предупредила об опасности ее положения, а тетка во время экзекуции ходила туда-сюда по комнате, одну за другой засовывала себе в нос понюшки табака и восклицала:
- Ай! Ай! Мадам Шоделюзе, вот это сильно! Вот это строго! Это по-настоящему. Ай! Ай! Ай! Ай!
Фредегунда в конце с силой вырвался из-под строгих руте филантропистской Тисифоны[4], залез рукой ей под юбку и, водя там пальцами, сумел довести чувствительные части тела воспитательницы до такого состояния, что та выронила розги, облокотилась на своего ученика и с криками «Vite! Mon enfant! На! Petit heros! Vi... te... ah! je me...con...fonds!»[89]- подергивая чреслами, получила наисладчайшее наслаждение.
Внезапно наступила тишина. Клодина устремилась к Шоделюзе, опиравшейся на Фредегунду, подняла ей юбки и полотенцем осушила залитые наводнением места.
Я могу вам сказать, сестры, что живота, красивее, чем у Шоделюзе, я никогда больше не видела, и даже у нашей сестры Анунчиаты живот не такой красивый.
Теперь, однако, ни у кого больше не было сил, и никто не знал, что же он наделал. Все мы стояли друг подле друга с благопристойно опущенными платьями. Клодина любезно привела в порядок и мою мать; мать же, взяв меня за руку, подвела к мадам Шоделюзе и представила ей и всему обществу.
Меня спросили, что я знаю; я рассказала все, что помнила, всем это понравилось, и в знак признания любви и дружбы я получила по поцелую от каждой из воспитанниц. Особенно страстным был поцелуй Фредегунды; мне, конечно, не нужно вам говорить о том, что меня целовал юноша. Я покраснела до ушей, но никто, казалось, не хотел этого замечать; мадам Шоделюзе сказала Пьяно по-голландски: Kinderen die minnen hebben geen zinnen[90], а затем обратилась к единственной ученице, не участвовавшей ни в одной из немедленно всеми забытых сцен: