Что ж, значит, не судьба исполнить обет. Оставалось лишь продать жизнь задорого.
Он наладил самострел, приложился. Одного, думал, уложу точно. Пока будут метаться, пока сообразят, можно достать и второго. А там мечом.
Уж и выбрал, кого ссадить: здоровенного, с нетатарской, а совершенно русской мордой. За нее и приговорил. Бродяга, которого расспрашивал в Торжке, рассказал, что у Мануйлы многие русские служат, забыли веру и отчизну. Эти хуже поганых, предатели.
Но мало не доехав до рощи, отряд повернул в объезд. Вытирая холодный пот, Олег пересчитал: сто всадников и сто заводных лошадей. Он, глупец, вообразил, что это и есть чудо, но это было еще не чудо, а только предзнаменование. Истинное чудо было впереди.
Олег всё оглядывался, прислушивался, не повернут ли татары назад, и потому поздно заметил, что по широкому протоптанному следу к роще приближаются еще двое: конный и рядом с ним баба в высокой шапке с пером. Подошли ближе – стало видно, что у бабы на руках ребенок. А когда они остановились всего в тридцати шагах, Олегу в сердце вошел священный трепет.
Жив Господь!
Само, безо всякого с Олеговой стороны тщания, явилось исполнение обеих невозможных молитв.
Целя в сутулую спину Сатаны, княжич боялся выдохнуть. Не исчезло бы блаженное видение! Руки дрожали, но с такого расстояния по неподвижной мишени промахнуться было трудно.
И вот он встал над хрипящим врагом, торжественный и безмолвный. На Филу даже не взглянул, чтобы не отвлекаться от главного. Она застыла неподвижно, судорожно дышала. Ребенок гугукал, смеялся, и младенческое веселье казалось Олегу благословением ангелов.
Он перевернул татарина ногой на спину. Тот был еще жив, но двигаться не мог. Толстый пыр перебил Сатане хребет. Только хлопали щелки-глаза да беззвучно шевелились губы, будто раненый пытался что-то сказать.
Когда Олег с шелестом вытянул из ножен меч, Фила вдруг вышла из неподвижности.
Крикнула:
– Уйди, тать! Не надо!
Попыталась схватить за руку. Бедняжка была не в себе. Родного брата не узнала, обозвала татем.
Он мягко оттолкнул ее и коротким, мощным ударом вонзил Сатане клинок в самое сердце. С хрустом выдернул.
В глазах татарина погасли огоньки, веки закрылись.
Всё. Спасибо Тебе, Господи.
Фила отчаянно закричала.
Тогда Олег повернулся к ней, снял шлем.
– Я это, милая. За тобой пришел. Как обещано.
А она не удивилась, даже не взглянула на брата. Пала на колени, склонилась над убитым.
– Ты что, не слышишь? – тронул ее Олег.
Не поднимая головы, она сказала:
– Что ты наделал, Солоша? Что ты наделал…
– За отца, за мать поквитался, за Свиристель. За твои муки.
Дитя глядело на Олега поверх Филиного плеча. Уже не смеялось, а кривило ротик. Волосенки черные, глазки узкие, но посередине лба большая родинка, точь-в-точь, как у батюшки и сестры.
– Татарчонка прижила, – вздохнул Олег. – Эх ты, бедная…
– Это дочка моя! Наша с Мануйлой! – выкрикнула Фила рыдающе, и девочка испугалась, сморщила личико, заплакала. – Ты мужа моего убил, окаянный!
Ярости в Олеговом сердце накопилось так много, что с одним ударом меча вся она не вышла, еще много оставалось.
– А про отца-мать ты забыла? Уже не помнишь?
– Это ты ничего не помнишь! Я на них твою жизнь выменяла! Мануйла тебя пощадил, а я за то Богу поклялась при нем быть!
– А меня ты спросила, Фила… согласен я память выменять… хоть бы и на собственную жизнь?
Слова давались ему трудно, в груди будто разрастался горячий ком, мешал говорить.
Сестра оглянулась на него, ее глаза горели ненавистью.
– Я не Фила! Меня зовут Одоншийр! Это значит… – Но голос сорвался, не договорила. Видно, и у нее слова застревали в горле.
Закончила она сипло.
– Будь ты проклят, убийца!
Татарка! Чужая, враждебная. И вся Русь, обрюхаченная Ордой, скоро станет такой же. Уже стала!
Не помня себя, мечом, красным от сатанинской крови, Олег нанес удар наотмашь. И потом еще плюнул на упавшее тело.
– Тьфу на тебя, тварь татарская! Христопродавица!
Вытер клинок о снег, спрятал в ножны. Перед взором расплывались багровые круги, в ушах будто бил барабан.
Что я наделал, Господи… Господи!
Он поднял лицо к хмурому небу, и оттуда сошел милосердный холод. Остудил пылающий лоб, приглушил мучительный стук крови, и Олег услышал детский плач.
Девочка пищала, придавленная телом матери.
Вот и ответ от Господа.
Осторожно сдвинув мертвую, Олег взял племянницу на руки, прижал к груди.
Ты-то ни в чем не виновата. Филу спасти было уже нельзя, она душу Сатане продала, а тебя я спасу. Не позволю стать татаркой. Увезу, окрещу.
Он содрал с покойницы шерстяной наплечный плат, укутал девочку. Покачал – перестала плакать, уснула.
И потом, когда Олег ехал верхом, только почмокивала, убаюкиваемая неспешным ходом коня.
Помрет, печально думал Олег. Где малому дитяте вынести зимнюю дорогу.
И в сердце сложилась новая молитва.
Боже суровый, справедливый, яви мне, многогрешному, еще одну милость. Дай младенцу безвинному дожить до первой церкви, не забирай некрещенную душу. Окрестит поп – тогда и прибери. А впредь никогда ни о чем не попрошу, вот Тебе крест.
Молился и сам не чувствовал, что всё лицо мокрое. Слезный дар вернулся. А больше ничего не осталось: только слезы и обреченный младенец.
Бох и Шельма
Повесть
Житие несвятого Иакова
Еще раньше, чем Яшка увидел его самого, по толпе будто прошла рябь, как бывает, если по пруду плывет толстый гусь или величавый лебедь.
Людей всяк делит по-разному. Кто глупый – на красивых-некрасивых иль на хороших-плохих. Кто поумнее – на сильных-слабых иль богатых-бедных.
Яшка по прозвищу Шельма различал человеков по стати и прыти – с первого взгляда. И ошибался редко.
Кто-то тяжелый и бредет через жизнь, будто хромой по каменистой дороге, всё кряхтит да спотыкается. Другой никакой – веса не имеет, земли почти не касается, лишь ножонками болтает, будто есть человек, а будто и нету. Третий бык быком: валит напролом через бурьяны, не посторонишься – затопчет. Бывают тихие, но опасные; змеей извивается, шипит негромко, зато язвит насмерть.
Сам Яшка про себя говорил: я – мотылек, с резеды на василек. Нынче здесь, завтра там, и всегда на солнышке. А вернее сказать, комарик. Потому что мотылек – букаха неплотная, некусачая, цветочным духом живет, а Яшке для пропитания требовался красный сок-кровушка. Много не надо, брюшко маловато, но положенное отдай. И за что комаров обижают, норовят прихлопнуть? Жалят они легонько, крови отпивают малую капельку – только от самых тучных. Им, пузанам, даже и для здоровья полезно.
Недавно, наблюдая, как юркий воробьишка утаскивает у дурака-голубя кусок втрое больше себя, Яшка задумался. А ведь и он мог бы не крохоборничать, взять зараз три или четыре веса да зажить по-другому. Или не сдюжил бы, надорвался? Но мысли у Шельмы, как и он сам, были легкие, нецепкие. Не додумал думу до конца, перескочил на другое.
«Шельмой» его прозвал ганзейский немец Бох, о котором и вспоминать неохота, потому что зачем вспоминать плохое? Но, с другой стороны, и не забудешь, если все глядят на лоб, спрашивают и приходится врать.
«Шельма» – немецкое бранное слово, пишется ихними латинскими буквами Schelm. Яшка всякую грамоту разбирал: и свою русскую, и латинскую, и татарскую. Любое наречие к нему приставало легко, потому что мотыльку-комарику полезная наука – одно порхание. И языков знал много, шесть или семь. На каждом изъяснялся так, что принимали за своего, имелся у него от природы на то особый дар. Оказавшись в чужом месте, среди чужих людей, он очень скоро приноравливался к тамошней жизни и становился своим. Всё в себе менял и даже звался всюду по-разному – как нарекут.