Литмир - Электронная Библиотека

Г-жа Вердюрен подошла ко мне, чтобы показать цветы Эльстира. Если поездка в гости на званый обед, это событие, давно уже ставшее для меня столь безразличным, теперь, благодаря тому, что оно облеклось в совершенно обновившую его форму путешествия вдоль берега с подъемом на высоту в двести метров над уровнем моря, дало мне, напротив, своеобразное опьянение, то это опьянение не рассеялось и в Ла-Распельер. «Ну вот, взгляните-ка на это, — сказала Хозяйка, показывая мне писанные Эльстиром огромные пышные розы, которые, однако, своим красным мягким цветом и пенистой белизной, может быть, слишком маслянисто выделялись на фоне жардиньерки, где были поставлены. — Как вы думаете, у него сейчас хватило бы силы нарисовать вот такое? Ведь здорово! И потом это прекрасно как вещь и забавно было бы потрогать. Не могу вам и сказать, до чего занятно было смотреть, как он их рисует. Чувствовалось, что его интересуют поиски этого эффекта». И взгляд Хозяйки мечтательно остановился на подарке художника, являвшемся выражением не только его большого таланта, но и долгой их дружбы, которая продолжала теперь жить только в этих воспоминаниях, оставленных им. За цветами, когда-то сорванными им для нее же самой, она еще словно видела красивую руку, рисовавшую их однажды утром, во всей их свежести, когда и те и другие, одни — на столе, другие — прислоненные к одному из кресел в столовой, могли украсить своим присутствием завтрак Хозяйки — еще неувядшие розы и их полупохожий портрет. Да, лишь полупохожие, ибо Эльстир не в силах был иначе смотреть на цветок, как пересадив его сперва в тот духовный сад, из которого мы никогда не можем уйти. В этой акварели он изобразил видение этих роз, которые сам узрел и которых иначе никто бы и не узнал, так что можно было сказать, что это — новая разновидность, которой художник, словно изобретательный садовод, обогатил семейство роз. «С того дня, как он покинул наш кружок, это был конченый человек. Оказывается, обеды у меня заставляли его терять время, я, оказывается, мешала развитию его гения, — ироническим тоном сказала она. — Как будто общение с такой женщиной, как я, могло не быть благотворным для художника», — воскликнула она в порыве гордости. Совсем близко от нас г-н де Камбремер, успевший усесться, увидев, что г-н де Шарлюс стоит, сделал такое движение, словно хотел встать и уступить ему свой стул. В сознании маркиза это предложение соответствовало, может быть, лишь какому-то смутно-учтивому намерению. Г-н де Шарлюс предпочел придать ему смысл некоего долга, который обыкновенному дворянину, как тот знает и сам, надлежит воздавать по отношению к принцу, и решил, что лучше всего утвердит это свое право превосходства, если отклонит любезность маркиза. И он воскликнул: «Да полно вам! Прошу вас! Вот еще!» Коварно-взволнованный тон этого восклицания уже заключал в себе нечто весьма «Германтское», еще более четко сказавшееся в повелительном, излишнем и непринужденном жесте г-на де Шарлюса, который, как бы желая заставить г-на де Камбремера вновь усесться, положил обе руки ему на плечи, хотя тот вовсе и не вставал с места: «Ах, полно, дорогой мой, — настаивал барон, — только этого и недоставало! Никаких же оснований! В наше время это делают только ради принцев крови!» Энтузиазм, вызванный во мне домом Камбремеров, не трогал ни их, ни Вердюренов. Ибо я оставался холоден к красотам, на которые они мне указывали, и приходил в возбуждение от каких-то смутных воспоминаний; несколько раз я даже признавался в своем разочаровании, не находя чего-либо соответствующего тому, что в моем воображении вызывало самое имя. Я возмутил г-жу де Камбремер, сказав ей, что думал, будто увижу здесь нечто более похожее на деревню. Зато я в восхищении остановился, вдыхая запах ветра, проникавшего в неплотно затворенную дверь. «Видно, что вы любите сквозняки», — сказала она мне. Похвала, с которой я отозвался о куске зеленого люстрина, закрывавшем окно с разбитым стеклом, имела не больший успех: «Ну, какая гадость!» — воскликнула маркиза. А в довершение всего я сказал: «Самое большее удовольствие я получил, когда приехал. Когда я услышал, как мои шаги отдаются в галерее, словно в какой-то, не помню уж какой, деревенской мэрии, где висела карта округа, я понял, что вошел». После этого г-жа де Камбремер уже окончательно отвернулась от меня. «Как, по-вашему, не очень плохо все это у них устроено? — спросил маркизу ее муж с такой жалобной озабоченностью, словно хотел узнать, как его жена перенесла некий печальный обряд. — Есть красивые вещи». Но так как недоброжелательство, когда твердые правила бесспорного вкуса не ставят ему непреложных границ, все подвергает критике в людях, занявших ваше место, придираясь и к личности их и к обстановке их дома, она сказала: «Да, но они не на своем месте. Да и так ли уж они хороши?» — «Вы заметили, — сказал г-н де Камбремер с печалью, которую умеряла известная твердость, — тут есть ситцы Жуи, которые совершенно обветшали, в этой гостиной есть вещи совсем истрепанные!» — «А этот кусок материи с крупными розами, совсем точно крестьянское одеяло», — сказала г-жа де Камбремер, чья культура, вполне искусственная, распространялась исключительно на идеалистическую философию, импрессионистическую живопись и музыку Дебюсси. Но, желая в своем обличении взывать не только к роскоши, но и к хорошему вкусу, она прибавила: «И они еще понавесили занавесочки! Какое отсутствие стиля! Чего вы хотите от этих людей, они ничего не знают, да и где бы им научиться? Это, должно быть, какие-нибудь богатые торговцы, удалившиеся от дел. Для них и это уже не плохо». — «Подсвечники мне показались красивыми», — сказал маркиз, причем осталось неизвестным, почему он делает исключение для подсвечников, подобно тому, как всякий раз, когда речь заходила о какой-нибудь церкви, — будь то Шартрский, или Реймсский, или Амьенский собор, или Бальбекская церковь, он неизбежно спешил признать замечательными органный корпус, кафедру и отделку сидений. — «Что касается сада, то о нем не будем и говорить, — сказала г-жа де Камбремер. — Это просто разгром. Эти аллеи, которые все съезжают вбок». Я воспользовался тем, что г-жа Вердюрен велела подавать кофе, и вышел, чтобы пробежать глазами письмо, которое передала мне г-жа де Камбремер и в котором ее мать приглашала меня обедать. С помощью капельки чернил почерк отображал индивидуальность, которую отныне я узнал бы и среди целой толпы, причем не было бы уже надобности прибегать к гипотезе о каких-то особых перьях, подобно тому, как редкие и таинственным способом приготовляемые краски вовсе не необходимы художнику для того, чтобы он мог выразить своеобразие своего взгляда на мир. Даже паралитик, после удара страдающий аграфией и вынужденный смотреть на буквы только как на рисунок, но не умеющий их прочесть, понял бы, что г-жа де Камбремер принадлежала к старинному роду, где восторженная преданность литературе и искусству немного поступилась в пользу аристократических традиций. Он даже угадал бы, в какие годы маркиза одновременно научилась играть Шопена и писать. То была эпоха, когда благовоспитанные люди соблюдали правила любезности и так называемое правило трех прилагательных. Г-жа де Камбремер сочетала оба эти правила. Одного похвального эпитета ей было мало, вослед ему (после маленького тире) она ставила другой, потом (после второго тире) — третий. Но ее особенностью было то, что, вопреки общественной и литературной цели, которые она себе ставила, последовательность трех прилагательных в письмах г-жи Камбремер приобретала характер не нарастания, а диминуэндо.[9] Г-жа де Камбремер в этом первом письме сообщала мне, что она виделась с Сен-Лу и еще более, чем когда бы то ни было, оценила его достоинства, «исключительные, редкие, немалые», и что он должен снова к ним приехать с одним из своих друзей (именно тем, который влюблен был в невестку), и что если я пожелаю приехать вместе с ними или без них отобедать в Фетерне, она будет «счастлива — рада — довольна». Быть может потому, что желание быть любезной не подкреплялось у нее богатством воображения и разнообразием словаря, эта дама и стремилась ставить три восклицательных знака, будучи в силах дать во втором и в третьем эпитете только приглушенное эхо первого. Стоило бы появиться четвертому прилагательному, — и от первоначальной любезности не осталось бы и следа. Наконец, в результате своего рода утонченной простоты, наверно, производившей немалое впечатление в кругу семьи и даже среди знакомых, г-жа де Камбремер усвоила привычку заменять слово «искренний», которое в конце концов могло бы показаться лживым, словом «чистосердечный», и чтобы лучше показать, что речь действительно идет о чем-то искреннем, она нарушала обычную связь, при которой слово «чистосердечный» стояло бы перед существительным, и водружала его за ним. Письма ее кончались так: «Примите уверения в моей дружбе, вполне чистосердечной. — Примите уверения в моей симпатии, вполне чистосердечной». К несчастью, это до такой степени превратилось в формулу, что аффектированная прямота маркизы в еще большей мере производила впечатление обманчивой вежливости, чем старинные формулы, о смысле которых мы больше и не думаем. Читать мне, впрочем, мешал смутный гул голосов, заглушаемый более высоким голосом г-на де Шарлюса, который не оставил свою тему и говорил г-ну де Камбремеру: «Желая уступить мне место, вы заставили меня вспомнить о том господине, что прислал мне сегодня утром письмо, которое адресовал «Его высочеству барону де Шарлюсу» и которое начиналось словом: Monseigneur». — «В самом деле ваш корреспондент немножко преувеличил», — ответил г-н де Камбремер, отдавая скромную дань смеху. Г-н де Шарлюс вызвал этот смех, — он его не разделил. «Но в сущности, дорогой мой, — сказал он, — вы заметьте, что в геральдическом смысле он прав, я не придаю этому личного характера, как вы можете себе представить. Я говорю об этом так, как если бы речь шла о другом человеке. Но что поделаешь, история есть история, мы тут бессильны, и не в нашей власти менять ее. Не буду приводить в пример императора Вильгельма, который в Киле не переставал величать меня: «Monseigneur». Как мне приходилось слышать, он называет так всех французских герцогов, что неправильно и что, быть может, просто является знаком чуткого внимания, которое, через наши головы, относится к Франции». — «Чуткого или более или менее искреннего», — сказал г-н де Камбремер. — «О, я не разделяю вашего мнения. Заметьте, что монарх, стоящий столь низко, как этот Гогенцоллерн, к тому же протестант, да еще лишивший моего кузена, короля ганноверского, его владений, не может мне нравиться как личность, — прибавил г-н де Шарлюс, которому Ганновер как будто был ближе к сердцу, чем Эльзас-Лотарингия. — Но побуждения, которые заставляют императора склоняться в нашу сторону, я считаю глубоко искренними. Дураки вам скажут, что это театральный император. А он, напротив, удивительно умен. В живописи он не знаток и вынудил господина Чуди изъять Эльстиров из национальных музеев. Но ведь Людовик Четырнадцатый не любил голландских мастеров, тоже имел пристрастие к помпе, а в общем был великим королем. А Вильгельм Второй, кроме того, так укрепил свою страну в отношении военном и морском, как Людовику Четырнадцатому это не удалось бы сделать, и я надеюсь, его власть никогда не столкнется с теми превратностями судьбы, что под конец омрачили жизнь того, кого обыкновенно называют «Король-Солнце». Республика совершает, по-моему, большую ошибку, отвергая любезности Гогенцоллерна или по капелькам рассчитываясь с ним. Он сам прекрасно отдает себе в этом отчет и говорит с присущей ему меткостью: «То, чего я хочу, — это рукопожатие, а не расшаркивание». Как человек — он подл; своих лучших друзей он бросил, предал, отрекся от них при обстоятельствах, в которых его молчание было настолько же презренно, насколько благородно было молчание этих людей, — продолжал г-н де Шарлюс, который, как всегда, поддаваясь своей слабости, уже заводил речь о деле Эйленбурга и вспоминал слова, сказанные ему кем-то из обвиняемых — одним из самых высокопоставленных: «Не потому ли, что император верил в нашу порядочность, он и осмелился допустить подобный процесс? Но, впрочем, он не ошибся, рассчитывая на нашу сдержанность. Мы и на эшафоте продолжали бы молчать». — Однако все это не имеет ничего общего с тем, что я хотел сказать, а именно, что в Германии нас, медиатизированных принцев, называют «Durchlaucht», a во Франции наше положение как высочеств было признано публично. Сен-Симон утверждает, что мы не по праву заняли это положение, в чем он абсолютно ошибается. Основание, которое он приводит, а именно, что Людовик Четырнадцатый запретил нам называть его христианнейшим королем и велел именовать его просто королем, доказывает только, что мы ему подчинялись, но отнюдь не то, что мы не имели права на титул принца. Иначе в нем пришлось бы отказать и герцогу Лотарингскому и еще стольким другим. Впрочем, некоторые из наших титулов связаны с Лотарингским домом благодаря Терезе д'Эпинуа, моей прабабке, которая была дочерью владетеля Коммерси». Заметив, что Морель слушает его, г-н де Шарлюс подробнее развил мотивы своих притязаний. «Я указывал моему брату, что сведения о нашем роде должны были бы помещаться не в третьей части Готского альманаха, а во второй, если уж не в первой, — сказал он, не отдавая себе отчета в том, что Морель и не знает, что такое Готский альманах. — Но это его и касается, он мой глава, и раз он считает, что все в порядке, и допускает такую вещь, мне остается только закрывать глаза». — «Господин Бришо очень меня заинтересовал», — сказал я направлявшейся ко мне г-же Вердюрен, кладя в карман письмо г-жи де Камбремер. — «Это образованный и славный человек, — холодно ответила она мне. — Ему явно недостает оригинальности и вкуса, у него жуткая память. О «предках» наших сегодняшних гостей, об эмигрантах, говорилось, что они ничего не забыли. Но у них хоть было то извинение, — сказала она, приписывая себе словцо Свана, — что они ничему и не научились. А Бришо все знает и в течение обеда забрасывает нас целыми грудами словарей. Я думаю, если речь зайдет о том, что означает название такого-то города, такой-то деревни, для вас тут уже не будет ничего неизвестного». Пока г-жа Вердюрен говорила, я думал о том, что собирался ее о чем-то спросить, но не мог вспомнить, что это было. «Я уверен, что вы говорите о Бришо. А! Каково. И Шантпи и Фресине — он ни от чего вас не избавил. Я на вас смотрел, милая хозяйка. Я видел вас и чуть было не прыснул». Я не мог бы теперь сказать, как в тот вечер была одета г-жа Вердюрен. Может быть, я и в тот момент знал это не лучше, потому что я не наблюдателен. Но, чувствуя, что одета она не без претензий, я сказал ей что-то любезное и даже выразил восхищение. Она была такая же, как почти все женщины, которые воображают, что сделанный им комплимент есть точное выражение истины и что это беспристрастное суждение не могло бы не быть высказано, как если бы дело шло о произведении искусства, не связанном с определенным лицом. Вот почему она с серьезностью, которая заставила меня устыдиться моего лицемерия, задала мне горделивый и наивный вопрос, обычный в подобных случаях: «Так это вам нравится?» — «Вы говорите о Шантпи, я в этом уверен», — сказал г-н Вердюрен, подошедший к нам. Один только я, думая о куске зеленого люстрина да о запахе дерева, не заметил, что Бришо, излагая свои толкования слов, оказался в роли посмешища. А так как впечатления, придававшие в моих глазах ценность отдельным вещам, были из числа тех, которых другие люди не испытывают или которые они, не задумываясь, отвергают как нечто нестоящее, и так как, следовательно, если бы я даже мог поделиться ими, они остались бы непонятыми или же вызвали бы презрение, то для меня они не представляли решительно никакой пользы и, помимо всего, имели еще то неудобство, что выставляли меня в глупом свете в глазах г-жи Вердюрен, которая видела, что я «взлюбил» Бришо, подобно тому, как в глазах г-жи Германт я уже оказался глупцом потому, что мне нравилось бывать у г-жи д'Арпажон. Однако, что касается Бришо, то была и другая причина. Я не принадлежал к кружку. А в любом кружке, все равно — светском, политическом, литературном, — приобретается извращенная привычка — всюду, в разговоре ли, в публичной ли речи, в новелле, в сонете, подмечать то, чего простой читатель никогда бы и не заметил. Сколько раз уже случалось, что я, не без волнения читая рассказ, умело написанный каким-нибудь речистым и староватым академиком, готов был сказать Блоку или г-же де Германт: «Как мило!», как вдруг, прежде чем я успевал раскрыть рот, они уже восклицали, каждый на своем особом языке: «Если вы хотите провести несколько веселых минут, прочитайте рассказ такого-то. Человеческая глупость никогда не заходила так далеко». Презрение Блока вызывалось главным образом тем, что известные эффекты стиля, сами по себе вообще приятные, уже несколько поблекли; презрение г-жи де Германт — тем, что рассказ как будто доказывал совсем противоположное тому, что имел в виду автор и о чем она остроумно заключала по признакам, на которые я никогда и не подумал бы обратить внимание. Ирония, которую скрывала видимая любезность Вердюренов по отношению к Бришо, так же удивила меня, как через несколько дней после того — слова Камбремеров, сказанные в ответ на ту восторженную похвалу, с которой я отзывался о Ла-Распельер: «Не может быть, чтобы вы искренно это говорили — после того, что они понаделали там». Правда, они признали, что посуда была хороша. Ее, так же как и неприличных занавесок, я не заметил. «Словом, теперь, когда вы вернетесь в Бальбек, вы будете знать, что Бальбек означает», — иронически сказал г-н Вердюрен. А именно те вещи, которые я узнавал от Бришо, меня и интересовали. Что же касается его «направления ума», то оно было в точности то самое, которое прежде так ценили в маленьком клане. Он говорил все с той же раздражающей легкостью, но слова его больше не достигали цели, им приходилось бороться с враждебным молчанием или с неприятными отголосками; если что изменилось, то не содержание его речей, а акустика салона и расположение публики. «Осторожно», — проговорила вполголоса г-жа Вердюрен, указывая на Бришо. А так как слух оставался у него более острым, чем зрение, то на Хозяйку он бросил свой близорукий взгляд философа, тут же и отвратив его. Если глаза его были и не так зорки, то глаза духовные смотрели на мир взглядом более широким. Он видел, сколь немногого можно ждать от человеческих привязанностей, и он смирился. Правда, он от этого страдал. Бывает, что человек, который в обществе, где он привык нравиться всем, угадал, что его нашли чересчур легкомысленным, или слишком педантичным, или слишком неуклюжим, или слишком развязным и т. д., и, вернувшись домой, чувствует себя несчастным. Часто все дело в убеждениях, в системе взглядов, из-за которых другие нашли его нелепым или старомодным. Часто ему бывает известно как нельзя лучше, что эти другие его не стоят. Он с легкостью мог бы разбить софизмы, посредством которых его предали безмолвному осуждению, он хочет поехать в гости, написать письмо; будучи более разумным, он ничего не делает, ждет приглашения на будущей неделе. Иногда эти опалы, вместо того чтобы кончиться в один вечер, длятся месяцами. Вызванные неустойчивостью светских суждений, они еще усиливают ее. Ибо тот, кто знает, что г-жа X презирает его, но чувствует, что у г-жи Y его уважают, заявляет о ее превосходстве и перекочевывает в ее салон. Впрочем, здесь не место описывать этих людей, возвышающихся над уровнем светской жизни, но не сумевших проявить себя вне ее, счастливых, когда их принимают, озлобленных, когда их не признают, каждый год открывающих недостатки в хозяйке дома, которой они воскуряли фимиам, и таланты в той, которую они не оценили по ее достоинствам, подвергающихся риску вернуться к предмету первой своей любви, когда им придется пострадать от неудобств, которые представляет вторая любовь, и когда неудобства первой будут немного забыты. По этим коротким опалам можно уже судить об огорчении, причиняемом Бришо той немилостью, которая, как он знал, была бесповоротна. Ему было небезызвестно, что г-жа Вердюрен порою открыто смеется над ним, даже над его недугами, и, зная, сколь малого можно ждать от человеческих привязанностей, покорившись, все-таки не переставал смотреть на Хозяйку как на лучшего своего друга. Но по румянцу, которым покрылось лицо профессора, г-жа Вердюрен поняла, что он слышал сказанное ею, и дала себе слово быть любезной с ним в течение всего вечера. Я не мог удержаться и сказал, что она очень нелюбезна с Саньетом. «Как, я с ним не мила! Но он нас обожает, вы и не знаете, что мы значим для него. Иногда моего мужа несколько раздражает его глупость, и надо признать, что тут есть на что сердиться, но почему же он в такие моменты не оказывает сопротивления, а превращается в какую-то забитую собаку? Это нечестно. Я этого не люблю. Тем не менее я всегда стараюсь успокоить моего мужа, потому что, если бы он зашел слишком далеко, Саньет мог бы больше и не вернуться; а этого я не хотела бы, так как, должна вам сказать, у него нет ни гроша, он нуждается в наших обедах. А в конце концов, если он и обидится, если он больше не вернется, это меня не касается; когда другие тебе нужны, надо стараться не быть таким идиотом». — «Герцогство Омальское долгое время принадлежало нашему роду, прежде чем перешло к французским королям, — объяснял г-н де Шарлюс г-ну де Камбремеру в присутствии изумленного Мореля, на которого вся эта диссертация была рассчитана, если и не обращена к нему. — Мы имели преимущества перед всеми иностранными принцами; я мог бы привести вам сотни примеров. Когда принцесса де Круа на похоронах королевского брата пожелала стать на колени позади моей прапрабабушки, та резко заметила ей, что она не имеет права на это место, при помощи дежурного офицера заставила ее удалиться и обратилась с жалобой к королю, который приказал г-же де Круа поехать на дом к г-же де Германт просить извинения. Когда герцог Бургундский явился к нам с судебными приставами, с поднятым жезлом, мы добились от короля того, что этот жезл опустили. Я знаю, что не подобает говорить о достоинствах своей родни. Но ведь известно, что члены нашего дома всегда были впереди в час опасности. Когда мы избрали себе другой боевой клич, нежели у герцогов Брабантских, им стало слово «Passavant» («Вперед»). Таким образом, в сущности вполне законно, что это право — быть повсюду первыми, которое мы в течение веков завоевывали в боях, — было нам впоследствии дано и при дворе. И ведь оно всегда признавалось там за нами. В доказательство сошлюсь еще на случай с принцессой Баденской. Когда она забылась до такой степени, что пожелала занять место той самой герцогини Германтской, о которой я вам сейчас рассказывал, и собралась первой войти к королю, воспользовавшись минутой нерешительности, которой, может быть, поддалась моя родственница (хотя нечего было ей поддаваться), король громко воскликнул: «Входите, входите, кузина, госпоже Баденской известно, как ей подобает вести себя с вами». А на это положение она имела право как герцогиня Германтская, хотя сама по себе она уже была достаточно знатного рода, потому что по матери приходилась племянницей королеве польской, королеве венгерской, курфюрсту Пфальцскому, принцу Савойскому-Кариньянскому и принцу Ганноверскому, впоследствии королю английскому». «Maecenas atavis edite regibus!» — сказал Бришо, обращаясь к г-ну де Шарлюсу, который в ответ на эту любезность слегка наклонил голову. — «О чем это вы говорите?» — спросила Бришо г-жа Вердюрен, которой хотелось загладить слова, сказанные ею только что. — «Я, да простит меня Бог, говорил о некоем денди, принадлежавшем к сливкам изящного общества (г-жа Вердюрен нахмурила брови) примерно во времена Августа (г-жа Вердюрен, которую умиротворила отдаленность во времени этих сливок общества, приняла вид более спокойный), — о друге Вергилия и Горация, которые в своей угодливости доходили до того, что прямо в лицо льстили ему, напоминая о его более чем аристократическом, царственном происхождении, — словом, я говорил о Меценате, книжном черве, который был другом Горация, Вергилия, Августа. Я уверен, что господин де Шарлюс прекрасно со всех точек зрения знает, кто такой был Меценат». Бросая искоса любезные взгляды на г-жу Вердюрен, ибо он слышал, как она с Морелем уславливалась о встрече на послезавтра, и опасался, что сам не будет приглашен, г-н де Шарлюс сказал: «Мне кажется, что Меценат был чем-то вроде Вердюрена древности». Г-же Вердюрен лишь наполовину удалось подавить улыбку удовлетворения. Она направилась к Морелю. «Он приятен, этот друг ваших родителей, — сказала она ему. — Видно, что он человек образованный, хорошо воспитанный. Для нашего кружка он подойдет. Где он живет в Париже?» Морель не нарушил надменного молчания и только выразил желание сыграть в карты. Г-жа Вердюрен потребовала, чтобы сперва он немного поиграл на скрипке.

вернуться

9

Diminuendo (муз. термин) — снижение, ослабление. Прим. перев.

67
{"b":"22626","o":1}