Литмир - Электронная Библиотека

На следующий день я по просьбе мамы отправился полежать на песке или, точнее, среди дюн, там, где их неровности прячут вас и где, как я знал, Альбертина и ее подруги не могли бы меня найти. Мои опущенные веки все же пропускали свет, совершенно розовый, получивший эту окраску от внутренних оболочек глаза. Потом они закрылись совсем. Тогда я увидел бабушку, сидящую в кресле. Она, такая слабая, казалась существом менее живым, чем какой-нибудь другой человек. Все же я слышал, как она дышит; иногда по какому-нибудь признаку было видно, что она поняла слова, сказанные нами, — моим отцом и мной. Но тщетно я ее обнимал, я не мог добиться того, чтобы пробудить в ее глазах любящий взгляд, вызвать на ее щеках хоть слабый румянец. Чужая себе самой, она, казалось, не любила меня, не знала меня, — может быть, не видела меня. Я не мог разгадать тайну ее равнодушия, ее подавленности, ее молчаливого недовольства. Я отвел в сторону моего отца. «Ты все-таки видишь, — сказал я ему, — и тут ничего не скажешь, она все в точности уловила. Это полная иллюзия жизни. Если б можно было позвать твоего кузена, который утверждает, что покойники не живут. Уже больше года, как она умерла, а в общем она продолжает жить. Но почему это она не хочет меня поцеловать?» — «Смотри, ее бедная голова опять свесилась». — «Но ей хотелось бы пойти сейчас на Елисейские Поля». — «Это безумие». — «Правда? Ты думаешь, что это могло бы ей повредить, что она могла бы еще больше умереть? Не может быть, чтоб она больше не любила меня. Неужели, как бы я ни обнимал ее, она мне больше никогда не улыбнется?» — «Чего же ты хочешь, покойники — это покойники».

Через несколько дней мне уже было приятно смотреть на фотографию, снятую Сен-Лу; она не пробуждала во мне воспоминания о том, что рассказала мне Франсуаза, потому что оно не покидало меня больше, и я к нему привык. Но в противовес тому, каким я представлял себе ее состояние, столь опасное, столь мучительное, — фотография, которой до сих пор шли на пользу хитрости, пущенные в ход моей бабушкой и обманывавшие меня даже после того, как они были разоблачены, показывала мне ее такой элегантной, такой беззаботной, в этой шляпе, немного прятавшей ее лицо, что она представлялась мне менее несчастной и, казалось, чувствовала себя лучше, чем я мог думать. А между тем, хотя сама она этого не знала, щеки ее хранили свое особое выражение, какой-то свинцовый оттенок, было в них что-то блуждающее, подобное взгляду животного, которое чувствует, что оно уже отмечено и обречено, и у бабушки был вид приговоренной, вид невольно мрачный, бессознательно трагический, ускользавший от меня, но никогда не позволявший маме смотреть на эту фотографию, — на эту фотографию, казавшуюся ей фотографией не столько ее матери, сколько ее болезни, оскорбления, которое эта болезнь своей грубой пощечиной нанесла лицу бабушки.

Потом я как-то решился и велел сообщить Альбертине, что я в ближайшие дни приму ее. Дело было в том, что однажды утром, преждевременно жарким, бесчисленные крики играющих детей, купальщиков, шутивших друг с другом, и газетчиков — огненными линиями, в каком-то сплетении искр, нарисовали мне этот знойный пляж, на который одна за другой набегали маленькие волны, обдавая его своей свежестью; тут начался симфонический концерт, сливавшийся с всплесками воды, от которого звуки скрипок дрожали, подобные рою пчел, заблудившихся над морем. Мне сразу же захотелось услышать вновь смех Альбертины, увидеть вновь ее подруг, этих девушек, которые возникали на фоне волн и в моей памяти были неотделимы от очарования Бальбека, представляясь мне цветами, характерными для его флоры; и я решил послать с Франсуазой записку Альбертине, чтобы пригласить ее на будущей неделе, а между тем медленный прилив при каждом всплеске волны совершенно закрывал своими хрустальными потоками мелодию, фразы которой были, казалось, отделены одна от другой, подобные тем ангелам с лютнями, что на вершинах итальянских соборов подымаются между гребнями синего порфира и пенящейся яшмы. Но в день, когда Альбертина ко мне пришла, погода опять испортилась и стала холодной, и к тому же мне не представилось случая услышать ее смех; она была в очень дурном расположении духа. «В этом году Бальбек убийственно скучен, — сказала она мне. — Я постараюсь недолго пробыть здесь. Вы знаете, что я здесь с Пасхи, это уже выходит больше месяца. Не подумайте, что это занятно». Несмотря на дождь, который только что прошел, и тучи, сменившиеся на небе, я, проводив Альбертину до Эпрвиля, — так как, по ее выражению, она «сновала» между этим прибрежным местечком, где находилась вилла г-жи Бонтан, и Энкарвилем, где родные Ровемонды «взяли ее к себе на пансион», — пошел прогуляться по направлению к большой дороге, на которую выезжал экипаж г-жи де Вильпаризи, когда мы с ней и с бабушкой ездили на прогулку; лужи, блестевшие от солнца, которое не высушило их, превращали почву в настоящее болото, и я думал о бабушке, которая и двух шагов не могла пройти, чтобы не забрызгаться грязью. Но как только я дошел до большой дороги, я был ослеплен. Там, где в августе месяце мы с бабушкой видели только листву и как бы местоположение яблонь, теперь, куда бы ни кинуть взгляд, яблони были в полном цвету, небывало великолепные, внизу окруженные грязью, но сами — в бальных нарядах, и не принимали никаких предосторожностей, чтобы не запачкать чудеснейший розовый шелк, когда-либо виданный, сверкавший теперь на солнце; далекий морской горизонт являлся для этих яблонь как бы задним планом, точно на японской гравюре; когда я поднимал глаза, чтобы взглянуть на небо сквозь цветы, в просветы между которыми открывалась его ясная, почти что резкая синева, они как бы раздвигались, чтобы показать глубину этого рая. Под этим лазурным сводом от слабого, но холодного ветерка слегка колыхались розовеющие цветы. Синицы опускались на ветки и прыгали среди цветов, такие снисходительные, как будто всю эту живую красоту искусственно создал некий любитель экзотики и красок. Но она трогала до слез, потому что, до каких бы эффектов утонченного искусства она ни доходила, чувствовалось, что она естественна, что эти яблони стоят здесь в открытом поле, словно крестьяне на какой-нибудь из больших дорог Франции. Потом лучи солнца внезапно сменились лучами дождя; они своими полосами закрыли горизонт, заключили цепь яблонь в серую свою сетку. Но яблони по-прежнему возвышались в своей красоте, цветущей и розовой, под ливнем, среди ледяного ветра: то был весенний день.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тайны Альбертины. — Девушки, которых она видит в зеркале. — Неизвестная дама. — Лифтер. — Г-жа де Камбремер. — Удовольствия г-на Ниссима Бернара. — Первый набросок странного характера Мореля. — Г-н де Шарлюс обедает у Вердюренов

Опасаясь, как бы удовольствие, полученное от этой прогулки в полном одиночестве, не ослабило во мне воспоминания о бабушке, я старался оживить его мыслями о той великой нравственной муке, которую ей приходилось терпеть; по моему зову эта мука пыталась утвердиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромные свои столбы; но, должно быть, мое сердце было для нее слишком мало, мне недоставало силы терпеть столь сильную муку, мое внимание отвлекалось как раз в тот миг, когда она вся воссоздавалась вновь, и своды ее рушились, не успев соединиться, подобно тому, как обрушиваются волны, не успев возвести свои своды до конца.

Однако уже из одних моих снов я мог бы узнать, что горе, вызванное во мне смертью бабушки, ослабевает, ибо в этих снах она уже оказывалась менее подавленной бременем, которым являлись мои мысли о ее небытии. Я видел ее все по-прежнему больной, но уже на пути к выздоровлению, ей было лучше. А если она намекала на страдания, перенесенные ею, я зажимал ей рот моими поцелуями и уверял ее, что теперь она выздоровела навсегда. Мне хотелось заставить скептиков констатировать, что смерть в самом деле есть болезнь, от которой оправляются. Но только я уже не находил у бабушки богатой непосредственности, которая была у нее прежде. Слова ее были только слабым, покорным ответом на мои слова, почти что простым их отзвуком; она была теперь лишь отражением моей собственной мысли.

37
{"b":"22626","o":1}