— Ваше поведение ничего не сглаживало, — сказал я Альбертине, когда Сен-Лу ушел. — «Да, правда, — сказала она мне, — это было неудачно, я вас огорчила, мне это еще больнее, чем вам. Вы увидите, что я больше никогда не буду такая; простите меня», — сказала она, с печальным видом протягивая мне руку. В эту минуту из глубины зала ожидания, где мы сидели, появился, медленно выступая, в сопровождении носильщика, который следовал за ним с вещами на некотором расстоянии, г-н де Шарлюс.
В Париже, где я встречал его только на вечерах, всегда неподвижного, в черном фраке, плотно облегающем его тело, всегда вертикально-прямого, ибо того требовали его гордая выправка, его желание нравиться, блеск его разговора, я не отдавал себе отчета, до какой степени он состарился. Теперь же, когда он в светлом дорожном костюме, в котором казался более толстым, шел вразвалку, раскачивая толстенький живот и виляя почти символическим задом, — беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на подбородок, присыпанный пудрой, которая держалась с помощью кольдкрема, на кончик носа, на его усы, густо-черный цвет которых контрастировал с седеющими волосами, — разлагал все то, что при свете огней способствовало бы впечатлению свежести и моложавости.
Во время разговора с ним, — правда, краткого, ввиду близкого его отъезда, — я смотрел на вагон, где была Альбертина, знаком давая ей понять, что сейчас иду. Когда я снова повернулся лицом к г-ну де Шарлюсу, он попросил меня пойти позвать одного военного, его родственника, который находился по другую сторону рельсов, — так, как будто тоже собирался сесть в наш поезд, но только если бы он следовал в направлении, противоположном Бальбеку. «Он служит в полковом оркестре, — сказал мне г-н де Шарлюс. — Так как, на ваше счастье, вы еще достаточно молоды, а я, к несчастью, уже довольно стар, вы можете избавить меня от этого труда и дойти до той платформы». Я счел долгом отправиться к военному, которого он мне указал, и по лирам, вышитым на его воротнике, действительно, убедился, что он музыкант. Но в тот самый миг, когда мне предстояло исполнить данное мне поручение, — как я был удивлен и, могу сказать, обрадован, узнав в нем Мореля, сына лакея моего дяди, вызывавшего во мне столько воспоминаний. Я даже забыл о поручении г-на де Шарлюса. «Как! Вы в Донсьере?» — «Да, и меня зачислили в оркестр артиллерийского полка». Но сказано мне это было тоном сухим и высокопарным. Он стал большим позером, и, очевидно, мое присутствие, напоминавшее ему о профессии его отца, было ему неприятно. Вдруг я заметил, что к нам устремляется г-н де Шарлюс. Видимо, его рассердило то, что я задерживаюсь. «Мне сегодня вечером хотелось послушать музыку, — сказал он Морелю, без всякого вступления, — за вечер я плачу пятьсот франков, может быть, это представило бы некоторый интерес для кого-нибудь из ваших друзей, если они у вас есть среди оркестрантов». Хоть мне и была знакома заносчивость г-на де Шарлюса, все же я был поражен, что он даже не поздоровался со своим молодым другом. Впрочем, барон не дал мне времени для размышлений. С нежным видом, протянув мне руку, он сказал: «До свидания, дорогой мой», — давая уразуметь, что мне остается лишь одно — уходить. Впрочем, я уже слишком долго оставлял одну мою дорогую Альбертину. «Знаете, — сказал я ей, вернувшись в вагон, — жизнь на морских купаньях и путешествия убеждают меня в том, что сцена света располагает меньшим числом декораций, чем актеров, и меньшим числом актеров, чем театральных «положений». — «По какому поводу вы мне это говорите?» — «Потому, что господин де Шарлюс попросил меня сейчас направить к нему одного из его друзей, в котором я вот здесь, на перроне этого вокзала, узнал одного из моих приятелей». Но, рассказывая об этом, я старался отгадать, каким образом барону могло быть известно все общественное несоответствие между ними, — обстоятельство, о котором я не подумал. Сперва мне пришло в голову, что он узнал о нем через Жюпьена, дочь которого, как мы помним, как будто была влюблена в скрипача. Все-таки меня поразило, что перед самым отъездом в Париж, за каких-нибудь пять минут, барон выражал желание слушать музыку. Но, вызывая в своей памяти образ дочери Жюпьена, я начинал склоняться к мысли, что в «узнаваниях» могла бы выражаться весьма существенная сторона жизни, если бы мы умели доходить до истинно-романтического, как вдруг меня осенило, и я понял, что был весьма наивен. Г-н де Шарлюс совершенно не знал Мореля, так же как Морель — г-на де Шарлюса, ослепленного, но вместе с тем приведенного в замешательство при виде этого военного, которого, правда, украшали всего только лиры, и в своем волнении попросившего меня привести к нему человека, о знакомстве которого со мной он и не подозревал. Во всяком случае 500 франков, предложенные им, должны были компенсировать для Мореля отсутствие каких-либо отношений в прошлом, так как я увидел, что они продолжают разговаривать, не думая, что они стоят рядом с нашим вагончиком. И, вспоминая о том, как г-н де Шарлюс подошел к Морелю и ко мне, я уяснил себе его сходство с иными из его родственников, которые на улицах увлекали за собой женщин. Но только здесь намеченный объект был иного пола. Начиная с известного возраста, и даже в том случае, если в нас совершаются всякого рода перемены, чем больше мы становимся самими собой, тем резче выступают семейные черты. Ибо природа, гармонически совершенствуя рисунок своей ткани, все же нарушает монотонность композиции разнообразием узоров, не доводимых ею до конца. Впрочем, высокомерие, с которым г-н де Шарлюс оглядел скрипача, зависело и от точки зрения, с которой его стали бы рассматривать. Его оценили бы три четверти светского общества, люди, привыкшие раскланиваться, но отнюдь не префект полиции, который несколько лет спустя установил за ним надзор.
— Парижский поезд готов к отправлению, сударь, — сказал носильщик, державший чемоданы. — «Да я вовсе не собираюсь ехать, оставьте все это на хранение, чорт возьми!» — сказал г-н де Шарлюс, давая двадцать франков носильщику, которого столь внезапная перемена в намерениях поразила, а подачка привела в восторг. Эта щедрость тотчас же привлекла продавщицу цветов. «Купите эти гвоздики, возьмите эту розу, милый господин, она вам принесет счастье». Г-н де Шарлюс, выведенный из терпения, подал ей сорок су, взамен которых женщина стала наделять его благословениями и опять-таки цветами. «Ах, боже, если бы она могла оставить нас в покое, — сказал г-н де Шарлюс, ироническим и жалобным тоном раздраженного человека обращаясь к Морелю, в котором ему отчасти приятно было искать поддержку. — То, о чем нам предстоит говорить, само по себе уже достаточно сложно». Может быть носильщик не успел еще отойти достаточно далеко, а г-н де Шарлюс не желал иметь многочисленных слушателей, может быть эти незначительные фразы позволяли его высокомерной застенчивости сделать менее резким переход к просьбе о свидании. Музыкант обернулся к продавщице цветов с видом властным и решительным и поднял руку ладонью наружу, как бы отталкивая эту женщину и давая ей знать, что цветы ее не нужны и что ей как можно скорее надо убираться. Г-н де Шарлюс с восхищением увидел этот повелительный и мужественный жест изящной руки, для которой он должен был бы быть еще слишком тяжеловесным, слишком громоздким и грубым, — жест, говоривший о твердости и гибкости, которые рано сказались в этом еще безбородом юноше, придавая ему сходство с юным Давидом, способным выступить в бой против Голиафа. К восхищению барона невольно примешивалась та улыбка, от которой мы не в силах удержаться, когда на лице ребенка видим выражение, чрезмерно серьезное для его возраста. «Вот приятно было бы, если бы этот человек сопровождал меня в моих путешествиях и помогал мне в моих делах. Как бы он упростил мою жизнь», — подумал г-н де Шарлюс.
Парижский поезд (в который барон так и не сел) ушел. Потом и мы с Альбертиной сели в наш поезд, и я не узнал, что же сталось с г-ном де Шарлюсом и Морелем. «Больше никогда не будем ссориться, я еще раз прошу у вас прощения, — снова сказала мне Альбертина, намекая на инцидент, связанный с Сен-Лу. — Постараемся всегда быть милыми друг с другом, — нежно сказала она мне. — Что касается вашего друга Сен-Лу, то если вы думаете, будто он сколько-нибудь меня интересует, вы очень ошибаетесь. Мне нравится в нем только то, что он, по-видимому, так любит вас». — «Он прекрасный малый, — сказал я, остерегаясь приписывать Роберу воображаемые достоинства, как я не преминул бы сделать из дружбы к нему, если бы находился не с Альбертиной, а с кем-нибудь другим. — Это чудный человек, прямой, самоотверженный, честный, на него всегда можно положиться». Говоря это, я, сдерживаемый моей ревностью, довольствовался одной только правдой насчет Сен-Лу, но ведь то, что я говорил, и была настоящая правда. А выливалась она как раз в те самые выражения, которыми, говоря о нем, пользовалась г-жа де Вильпаризи в ту пору, когда я его еще не знал, воображал его совершенно иным, высокомерным, и говорил себе: «Его хвалят потому, что он аристократ». Точно так же, когда она мне сказала: «Он будет так счастлив!», — я, увидев его потом перед зданием отеля с вожжами в руках, думал, что слова его тетки были чистейшей светской банальностью, имевшей целью мне польстить. А впоследствии я отдал себе отчет, что она сказала это вполне искренно, имея в виду мои интересы, мои чтения и зная, что именно это и любит Сен-Лу, как однажды потом мне случилось столь же искренно сказать одному человеку, писавшему биографию его предка де-Ларошфуко, автора «Максим», и желавшему посоветоваться с Робером: «Он будет так счастлив». Ведь потом я его узнал. Но, видя его в первый раз, я не мог поверить, что ум, родственный моему, может скрываться под столь изысканной внешней оболочкой, какой являлись его одежда и манеры. Судя по наружности, я отнес его к какой-то особой породе. Теперь Альбертина, отчасти может быть потому, что Сен-Лу, из доброты ко мне, отнесся к ней с такой холодностью, — сказала мне то, что раньше я думал и сам: «Ну, неужели уж он такой самоотверженный? Я замечаю, что, когда человек принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, ему всегда приписывают все добродетели». А ведь о том, что Сен-Лу принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, я больше ни разу не думал за все те годы, в течение которых он, утрачивая в моих глазах свое превосходство, проявлял передо мной свои прекрасные качества. Таковы изменения перспективы, в которой нам представляются люди, — изменения, уже более разительные, когда дело идет о дружбе, а не о простых общественных отношениях, но еще более резкие, когда дело коснется любви, когда желание, обладающее столь обширной шкалой, увеличивает малейшие проявления холодности до таких огромных пределов, что для меня достаточно было холодности гораздо меньшей, чем та, которую вначале выказал Сен-Лу, чтобы вообразить, будто Альбертина пренебрегает мной, чтобы увидеть в ее подругах какие-то волшебно-бесчеловечные существа и чтобы приписать только снисхождению, которое оказывается красоте и известного рода изысканности, слова Эльстира, сказавшего мне о маленькой ватаге с такой же искренностью, с какой о Сен-Лу говорила г-жа де Вильпаризи: «Они хорошие девушки». И разве это были не те слова, в которых мне теперь хотелось бы выразить мое мнение об Альбертине, когда она говорила мне: «Самоотверженный он или нет, но во всяком случае я надеюсь никогда больше не встречаться с ним, раз он стал причиной нашей ссоры. Не надо нам больше сердиться друг на друга. Это нехорошо». Теперь, после того как Альбертина словно почувствовала влечение к Сен-Лу, я на время почти исцелился от мысли, что она любит женщин, ибо то и другое представлялось мне несовместимым. Я глядел на дождевой плащ Альбертины, в котором она казалась совсем иным человеком, неутомимой путницей дождливых дней, и который сейчас, плотно облегая ее, податливый и серый, казалось, не столько должен был защищать ее платье от воды, сколько сам был пропитан ею и прижимался к ее телу словно для того, чтобы сохранить на себе, как бы по желанию скульптора, отпечаток его форм, и я сорвал с нее этот плащ, ревниво скрывавший желанную грудь, и, притянув к себе Альбертину, со словами: «Мечтательная странница, ты хочешь, челом приникнув к моему плечу, предаться грезам!», обеими руками обнял ее голову и показал ей на широкие поляны, безмолвные и залитые водой, тянувшиеся в наступавших сумерках до самого горизонта, который замыкался параллельными рядами далеких, синеватых холмов.