Мне особенно не приходилось удивляться. Я говорил сейчас, что Франсуаза, исполнив данное ей поручение, редко давала отчет в том, что касалось если не ее собственных слов, которые она охотно и пространно пересказывала, то, по крайней мере, ожидавшегося ответа. Но если в виде исключения она и повторяла нам слова, сказанные нашими друзьями, как бы они ни были коротки, ей в случае надобности обычно удавалось, благодаря тому выражению, тому тону, которыми, как она уверяла, они сопровождались, придать им несколько оскорбительный характер. На худой конец она соглашалась признать, будто от поставщика, к которому мы ее послали, она претерпела обиду, впрочем, по всей вероятности, воображаемую, лишь бы эта обида, будучи обращена к ней, как к нашей представительнице, говорившей от нашего имени, косвенно задела и нас. Оставалось лишь ответить ей, что она не так поняла, что она страдает манией преследования и что все торговцы не могут же быть в заговоре против нее. Впрочем, чувства их мало трогали меня. Не то было по отношению к Альбертине. И, повторив мне эти насмешливые слова: «Лучше поздно, чем никогда!», Франсуаза тотчас вызвала в моем воображении подруг, в обществе которых Альбертина провела остаток вечера и с которыми ей, значит, было приятнее, чем со мной. «Она просто смешная, у нее шляпенка плоская, глаза большущие, оттого-то у нее такой забавный вид, а главное — это ее пальто, его надо бы послать к штопалке, оно все съедено молью. На нее смешно смотреть», — прибавила, словно насмехаясь над Альбертиной, Франсуаза, у которой редко бывали те же впечатления, что и у меня, но которая испытывала потребность делиться своими. Я даже и вида не хотел показывать, что понимаю презрительно-иронический смысл этого смеха, но, чтобы не оставаться в долгу, я ответил Франсуазе, хотя и не видел той плоской шляпки, о которой она говорила: «То, что вы называете «плоская шляпенка», — это прямо восхитительная вещь…» — «То есть она просто ничего не стоит», — ответила Франсуаза, откровенно на этот раз выразив свое настоящее презрение. Тогда (придав мягкость моему тону и замедлив мою речь, чтобы мой лживый ответ показался выражением не гнева, а самой истины), не теряя однако времени, чтобы не заставлять Альбертину ждать, я обратился к Франсуазе со следующими жестокими словами: «Вы прекрасный человек, — медоточиво сказал я ей, — вы очень хорошая, у вас масса достоинств, но вы все не сдвинулись с того места, на котором были, когда первый раз приехали в Париж, и все так же не разбираетесь в туалетах, как не умеете правильно произносить слова и делаете ошибки». А этот упрек был особенно нелеп, ибо те французские слова, правильным произношением которых мы так гордимся, сами представляют не что иное, как «ошибки», которые делались галльскими ртами, коверкавшими латинский или саксонский языки, поскольку наш язык является лишь неверным произношением слов, принадлежащих нескольким другим языкам.
Дух языка в его живом проявлении, будущее и прошлое французской речи — вот что должно было бы заинтересовать меня в ошибках Франсуазы. Разве «штопалка», вместо «штопальщицы», представляла собой явление менее любопытное, чем те животные, что сохранились нам от далеких времен, как кит или жираф, и показывают нам те стадии, через которые прошел животный мир? «И, — прибавил я, — раз уж вы в течение стольких лет ничему не смогли научиться, то никогда и не научитесь. Впрочем, вы можете утешиться, это не мешает вам быть превосходным человеком, как нельзя лучше готовить холодную говядину в желе и делать еще множество всяких вещей. Шляпа, которая на ваш взгляд слишком проста, скопирована с одной из шляп герцогини Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я предполагаю в ближайшее время подарить мадмуазель Альбертине новую шляпку, еще лучше». Я знал, что самую большую неприятность я доставляю Франсуазе, тратя деньги ради людей, ею нелюбимых. В ответ она мне сказала несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапного приступа одышки, случившейся с ней. Когда впоследствии я узнал, что у нее была болезнь сердца, — какие угрызения совести я испытал при мысли, что я никогда не мог отказать себе в свирепом и бесполезном удовольствии — давать такой отпор ее словам. Впрочем, Франсуаза терпеть не могла Альбертину, так как, будучи бедной, Альбертина ничего не могла прибавить к тому, в чем Франсуаза видела мои преимущества. Она благожелательно улыбалась всякий раз, как я получал приглашение от г-жи де Вильпаризи. Зато она возмущалась, что Альбертина сама никогда не приглашает меня в гости. Я дошел до того, что был вынужден выдумывать подарки, которые она якобы сделала мне и в существование которых Франсуаза совершенно не верила. Эта неблагодарность особенно оскорбляла ее в отношении пищи. То, что Альбертина принимала от мамы приглашения на обед, тогда как нас не приглашали к г-же Бонтан (которая, впрочем, половину времени не бывала в Париже, потому что муж ее принимал «назначения», как и прежде, когда министерство надоедало ему), казалось ей бестактностью со стороны моей приятельницы, которую она косвенным образом и клеймила, повторяя следующее присловье, распространенное в Комбре:
— Хочешь, будем есть мой хлеб?
— Хорошо.
— Хочешь, будем есть твой хлеб?
— Я уж сыт.
Я притворился, что пишу письмо. «Кому это вы писали?» — спросила, входя, Альбертина. — «Одной славной приятельнице, Жильберте Сван. Вы ее не знаете?» — «Нет». Я отказался от намерения спросить Альбертину о том, как она провела вечер, я чувствовал, что буду упрекать ее и что, принимая во внимание поздний час, у нас не будет времени помириться настолько, чтобы перейти к поцелуям и ласкам. Поэтому с них-то сразу я и хотел начать. Впрочем, если я несколько успокоился, то не чувствовал себя счастливым. Утрата компаса, утрата направления, характеризующая ожидание, ощущается и после того, как появилось существо, которого мы ждали, и, подменяя то спокойствие, благодаря которому его приход представлялся нам таким наслаждением, вовсе не позволяет нам насладиться им. Альбертина была здесь: мои расстроенные нервы по-прежнему пребывали в возбуждении, все еще ждали ее. «Я хочу получить хороший поцелуй, Альбертина». — «Сколько захотите, — со всей своей добротой ответила она мне. Я никогда не видал ее такой красивой. — Хотите еще?» — «Но вы же знаете, что это для меня большое, большое наслаждение». — «А для меня еще в тысячу раз большее, — ответила она мне. — Ах, какой у вас тут хорошенький портфельчик!» — «Возьмите его себе, я дарю вам его на память». — «Вы такой милый…» Человек навсегда исцелился бы от всего романтического, если бы, думая о той, кого он любит, он пробовал быть таким, каким станет тогда, когда уже не будет ее любить. Портфельчик, агатовый шар Жильберты — все это имело когда-то свое значение только в силу состояния безусловно низшего порядка, потому что теперь это был для меня обыкновенный портфельчик, обыкновенный шар.
Я спросил Альбертину, не хочет ли она пить. «Тут как будто я вижу апельсины и воду, — сказала она. — Это будет превосходно». Так я смог вместе с ее поцелуями вкусить ту свежесть, которая на вечере у принцессы Германтской представлялась мне чем-то лучшим, чем они. И сок апельсина, смешанный с водой, казалось, дарил мне, по мере того как я его пил, тайную жизнь его созревания, благотворно влияя на некоторые состояния этого человеческого организма, принадлежащего к миру столь отличному от него, проявляя свое бессилие его оживить, но зато делясь с ним силами своей влаги, которая могла быть живительна для него, открывая сотни тайн моему чувству, но отнюдь не уму.
Когда Альбертина ушла, я вспомнил, что обещал Свану написать Жильберте, и решил, что было бы хорошо сделать это сейчас же. Без всякого внимания и как будто дописывая последнюю строчку скучного школьного урока, начертал я на конверте имя Жильберты Сван, которым прежде испещрял свои тетради, стараясь создать себе иллюзию, будто я переписываюсь с ней. Ведь если прежде это имя писал я сам, то теперь эту обязанность привычка поручила одному из тех многочисленных секретарей, которых она берет себе в помощники. И этот секретарь с тем большим спокойствием мог писать имя Жильберты, что, лишь совсем недавно поступив ко мне на службу, лишь совсем недавно будучи рекомендован мне Привычкой, он не был знаком с Жильбертой и, не вкладывая в эти слова никакого реального содержания, он только потому, что слышал их от меня, знал, что это девушка, в которую я был влюблен.