Наконец фабрика. Проходная. Дергает Люська ручку двери, а дверь заперта. Люська же работает только второй месяц, никогда раньше не опаздывала, потому думает, что дверь проходной всегда запирают после начала смены. Стучит изо всех сил...
Минуты через две скрипит запор, появляется заспанный вахтер. Мрачно спрашивает:
— Чево нада?
— Дядечка, милый, пусти на работу, — со слезой молит Люська.
Вахтер трет кулаками глаза. Мычит от удивления, и фигура его колышется, словно дым над трубой.
— Какая работа? Я тебе по шеям двину, больше шутковать не станешь. Сопляки, забаву нашли — людей в неурочный час беспокоить... То звонят, то стучат...
— Дядечка, — сжалась Люська в комочек.
— Что «дядечка»! — заорал страшным голосом вахтер. — Время-то половина второго ночи...
Переночевала Люська у знакомой работницы, что, к счастью, жила рядом с фабрикой.
А хозяйка все мужу доложила: дескать, ты, дурак, на работу, а молодая твоя хвост задрала — и к любовнику.
Люська плакала, но муж в ее историю не поверил. Говорит:
— Согласен, ручных часов у тебя нет, но на будильник ты же, дура, могла посмотреть.
— Ну, не посмотрела, не посмотрела... Сам дурак!
Тогда он ей условие поставил:
— Веди меня к тому хмырю-вахтеру и к бабе, у которой ночевала.
Она в ответ:
— Не веришь? Думаешь, что я подлая? Бывай здоров.
Собрала вещички и к маме... Хорошо, когда есть мама и к ней можно уйти от ревнивого мужа.
Он потом каялся, просил прощения, но Люська не простила.
В тот же день, после разговора с Фросей Каменевой, я пришла к Закурдаевой домой. Дом, где жила Люська, был старый, довоенный, с высокими дверями в подъездах. Дверь открыла сама Люська. Я сказала, еле ворочая языком от усталости:
— Плохо ты пошутила с Широким. Неумно.
— Как смогла, — раздражительно ответила Люська. И вдруг спохватилась: — Только ты ничего не докажешь. Все равно я не признаюсь.
— Твое дело.
— Вот-вот, мое. Можешь идти, докладывать Луцкому. Это он тебя прислал?
— Нет. Фрося Каменева.
Люська захохотала, немного нервно:
— Ну, Фроська! Ну, баба! Ни на что не годна больше, как таскаться с мужиками... Умора.
— Ты тоже хороша.
— Знаю. Не ангел.
— Я не про ангелов. Здесь все ясно... Я про другое: уж если так обидел тебя Широкий, неужели нельзя было дать ему сдачи более достойно, солидно, что ли...
Люська пожала плечами. Взяла со стола сигареты. Спросила:
— Закуришь?
Я отрицательно покачала головой.
— Ничего, — усмехнулась Люська, — поживешь без Бурова годок-другой и курить научишься.
— При Бурове было больше возможностей. Он дымил, как паровоз.
— С тоски, мать, курят. С тоски, — сказала Люська.
— А зачем тосковать? Жизнь-то одна. Я тосковать не собираюсь.
— Про это легко говорить, — скептически заметила Люська. — Я тоже так думала. Разведусь раз, разведусь два... На мой век ребят хватит. А они, ребята, паразиты, с нашей сестрой только переспать норовят. Дескать, одним больше, одним меньше — какая вам разница. А под венец... Под венец им девушку подавай. И, по возможности, невинную... Да ты раздевайся... У меня гость.
Она отворила дверь в соседнюю комнату. Посмотрела лукаво:
— Знаешь, кто к нам приехал?
Я, конечно, не знала. Люська крикнула:
— Платон Пантелеевич, хватит дрыхнуть!
Старик вышел в шлепках на босу ногу, в полинявшем гимнастическом костюме из дешевого трикотажа. Посмотрел, подняв подбородок, откинувшись назад: скорее всего, страдал дальнозоркостью. Удовлетворенно гмыкнул:
— Эко выросла Наташка! Эко выросла.
Привычным шаркающим шагом подошел ко мне, протянул ладонь, темную и потрескавшуюся, как сухая глина.
— Статью тебя природа не обидела. Нет, не обидела.
— Рада вас видеть.
— Уж и рада, — не поверил Платон Пантелеевич. — Была бы рада, давно в гости приехала. Цветов на подворье тьма, и Черное море не высохло.
— Оно большое. Где ему высохнуть.
— И то верно... Ну, как живешь, милая? С нашей Люськой-дурехой по-прежнему дружишь?
— А куда денешься? Поссоримся, помиримся...
— Православно. Православно... Без ссор скучища в жизни была бы.
— Вот мы и веселимся, — сказала Люська.
— Молодцы! — Платон Пантелеевич потер ладонью подбородок. — Только пословицу не забывайте: делу — время, потехе — час...
— Это уж как придется, — пояснила Люська.
— У тебя все, «как придется», племянница.
Улыбка на лице Платона Пантелеевича плохо скрывала досаду: так непрочно ночная мгла укрывает силуэты домов. Опасливо, с явной осторожностью он опустился в хрупкое Люськино кресло, с удовольствием вытянул ноги, будто они затекли, сказал:
— Про мужиков одно дельное высказывание есть: в двадцать лет ума нет — и не будет. В тридцать лет жены нет — и не будет. В сорок лет денег нет — и не будет. — Он посмотрел на нас довольно, улыбнулся с хитринкой: — Я думаю, и про женский пол подобное высказывание имеется. Случайно не слышали?
— Не приходилось, — зевнув, сказала Люська.
— А Наташа чего молчит?
— В двадцать лет счастья нет — и не будет.
— Православно, — согласился Платон Пантелеевич. — А дальше?
— Не знаю, что дальше. Какая разница, что дальше? Каждой женщине нужно немного счастья. И тогда дальше — все будет хорошо.
— Лучше не скажешь, — согласилась Люська.
— Может, и не скажешь, — неторопливо произнес Платон Пантелеевич. Гмыкнул или кашлянул, понять трудно. — Только не забывайте, девочки, счастье не дождь, само с неба не сыплется.
— Про это мы давно знаем, — ответила Люська. — Эта мудрость, как таблица умножения, — нехитрая.
— Мудрое — все нехитрое, — пояснил Платон Пантелеевич. — Хитрость болячкой нутренной поглубже прячется.
Я сказала:
— Хорошо ли, плохо, но Люська хитрить не умеет.
— А ты? — быстро спросила Закурдаева.
— Немного могу.
— Я тоже могу, — обиделась Люська.
— То-то оно и видно...
Лучик любопытства бегал между прищуренных глаз Платона Пантелеевича, добродушие и спокойствие лежали на загорелом морщинистом лице так ясно, так ощутимо, что, казалось, их можно было потрогать руками.
— Думаешь, я не смогла бы перехитрить Широкого? — распалялась Закурдаева. — А мне по морде ему дать захотелось. По морде! Я это и сделала.
— Но ведь и сдачи дать могут, — пыталась я вразумить Люську.
— Боялась я сдачи! Страсть как боялась! Да я рабочая, я же не начальник. За свое место не трясусь. Я завтра подам на увольнение. Сколько в Москве обувных фабрик! Меня на любую с руками и ногами возьмут. А если я в отделе кадров еще газеты покажу, где про мой показатели, про мою бригаду писали, то ко мне делегации от фабрик домой приходить будут, обивать пороги, чтобы я к ним работать пошла. Твой же Широкий, которого ты с пеной у рта защищаешь, дерьмо. Может, как специалист — туда-сюда, средненький. А как человек — дерьмо!
— Я не защищаю Широкого с пеной у рта. И ругалась с ним больше, чем ты. Сама знаешь... И я первая была против того, чтобы тебя снимали с бригады, и предлагала обсудить за это Широкого на бюро. Но уж если ты сделала глупость, то имей смелость признаться в ней. Допустим, что Широкий — дерьмо, но своим идиотским поступком ты расписалась в том, что ничуть не лучше его.
— И пусть! И пусть! — твердила Закурдаева.
Платон Пантелеевич подал голос:
— Все, сороки? Люська, достань бутыль.
И вновь, как восемь лет назад, появилась плетеная бутыль, доверху наполненная красным виноградным вином. И мне вспомнился Туапсе, сарай под железной крышей, осенние листья, стучавшие о старое железо, словно капли дождя. И стало грустно, остро грустно, как никогда. Кажется, впервые ощутила, что ухожу из молодости насовсем. И насовсем однажды днем или ночью уйду из жизни...
Люська принесла стаканы. Это были не те простые граненые стаканы, а очень красивые, тонкие, из чешского стекла. Но, как и тогда, Платон Пантелеевич налил вино всклянь. И мы выпили. С хорошим, хорошим удовольствием.