— В песчаных ямах никого не расстреливали, неправда… А ты в меня хочешь стрелять. Нет! Я еще буду жить и плясать. Ля-ля-ля, ля-ля-ля…
Она принялась петь и притопывать, придерживая руками подол платья, как маленькая.
Но тут же сникла и стала раскачиваться, будто баюкая ребенка:
— Не бойся, деточка, не дам тебя в обиду. Не бойся…
Юргис в отчаянии схватился за голову:
— О господи! Дождемся ночи, Тайбеле, я спасу тебя, вылечу тебя!
Прислонился к стене, снова метнулся к Тайбеле. Потом вытащил из кармана бутылку с самогоном, выпил все до дна и побежал к двери.
Топ, топ, топ…
Тяжелые знакомые шаги часового.
Топ, топ, топ…
— Да ты чего это мечешься, словно оса ужалила в одно место? — вдруг послышался скрипучий голос за стеной. — Пришел тебя сменить. Ступай-ка и ты приложись, — самогону привезли целых три бидона. Первый сорт, хи, хи, хи…
Юргис молчал.
— И девчонок пригнали из того лагеря, расстрелять не успели. Красивые такие, жабы, хоть и жидовки. Поторапливайся, не то опоздаешь, хи, хи, хи…
— Не пойду. Иди назад, я за тебя покараулю, — ответил Кевела. — У меня самогону полно.
— И к девчонкам не хочешь, дуралей?
— Ничего не хочу, отстань!
— Кишка тонка, гимназист. Я это уже в песчаной яме заприметил. Целился в евреев, а стрелял господу богу в окошко. Хотел было я тебя поучить, да ты смылся куда-то. Ничего, можно еще наверстать. Ну, сдавай караул, мой черед заступать.
— Не уйду я.
— Струсил, никак? Дружки гуляют, а он тут торчит. И завтра не пойдешь, когда еврейское добро делить станут? Небось на карачках приползешь, как пес. Тоже мне интеллигент!
Послышался глухой шум, потом будто кто-то покатился, и снова этот скрипучий голос пришедшего:
— Ну чего за грудки хватаешь? Ошалел, что ли, молокосос! А я думал, мы тихо, мирно вместе пойдем. Вещички получше небось сегодня растаскают, вот с носом и останемся. Скажи-ка, сколько здесь этих твоих гаденышей? Навел бы автомат — раз, раз, и аминь… Все равно им завтра отраву дадут. С кофеем. Одно слово, интеллигенты… Такой, мол, приказ. Негоже, мол, детей расстреливать. Тьфу, черт побери! Ну так пошли? Не то надуют, как пить дать. Зачем это ты дверь заслонил? Пусти! Хочешь, я сам с этими лягушатами разделаюсь?
— И чего ты пристал, как банный лист? — не своим голосом взревел Кевела. — «Займусь! Разделаюсь!» Ишь, какой прыткий! А приказ где?
— Ну, как знаешь. Если уж так хочется за меня караулить, валяй. А я пошел. Не бойся, и на твою долю возьму.
Он ушел.
Топ, топ, топ… И стон.
А после наступила полная тишина. Да такая, что можно было расслышать даже взмах крыльев одиноко пролетевшей вороны.
Вдруг в жуткой, настороженной тишине этого летнего вечера мне опять явственно послышались слова, будто кто-то повторил их рядом:
— Навел бы автомат, и аминь. Все равно их завтра отравят. С кофеем…
И захотелось жить… Жить!
Самым старшим среди нас был тринадцатилетний Хаимке. Точно угадав мои мысли, он пригнулся к нам и тихо, но отчетливо зашептал:
— Бежим отсюда…
— Бежим… — отозвались все, как один, и подняли посветлевшие от смутной надежды лица.
— Осмотрим сарай, авось найдем хоть какой-нибудь лаз.
И все разом задвигались, забегали в поисках щели или какой-нибудь дыры, в которую пролезала бы голова, а там уж с помощью рук и ног протолкнулись бы наружу.
Не тут-то было. Оказалось, весь низ снаружи плотно обшит тесом.
Обошли еще раз и еще. Напрасно. В изнеможении повалились мы друг возле дружки и затихли, как мыши.
Разбудил меня отчаянный вопль. Никак не мог сообразить, в чем дело. Только протерев глаза, в ярком свете электрического фонарика я увидел Тайбеле. Вытянувшись во весь рост, она почему-то раскачивалась. Подбежав ближе, я заметил, что ее ноги не достают до земли.
Тут же был и Юргис. Он обнимал Тайбеле, прижимался губами к ее рукам.
— Холодные, совсем холодные руки! — кричал он.
Не знаю, долго ли мы так стояли: Юргис — обняв Тайбеле, а мы — понурив голову.
Потом Кевела поднял упавший фонарик и направил на нас сноп света. На мне он задержался дольше всех.
— И ты здесь, Бенюк? — вздохнул он. — Бегите, ребята. Подайтесь в город, к знакомым — может, приютят.
Нас отпускают?!
Когда мы уже были у дверей, Юргис вдруг задержал нас:
— Стойте. Стойте, говорю!
Мы остановились.
— Звезды свои сорвите… Мне отдайте.
Собрав все наши желтые лоскуты, Кевела тихо сказал:
— А теперь бегите…
Я было переступил порог, но он схватил меня за руку:
— Бенюк, дружище… Ты один только знаешь…
И он заплакал, странно всхлипывая таким некрасивым, натужным голосом, каким плачут мужчины.
— Бенюк, будь другом, когда-нибудь скажи моей маме… Не расстреливал…
— Скажу.
— Теперь иди.
— А ты? Ты что будешь делать? — спросил я у него серьезно, как всегда прежде с ним разговаривал. — Идем вместе…
— Останусь тут. А ты иди. Скоро рассвет.
Сестра с беспокойством ждала меня у дверей. Я взял ее за руку, и мы побежали в городок к нашей хорошей знакомой, к портнихе Даунорене. Остальные ребята тоже побежали, кто в одиночку, кто по двое.
Когда от сарая нас отделяло порядочное расстояние, меня будто кто-то заставил обернуться. В этот миг через щели сарая блеснул огонек, послышался глухой треск выстрела…
МЕНЯ ПРИЮТИЛИ…
Остался я один-одинешенек, как перст.
Отца расстреляли, маму тоже, сестру добрые люди спрятали. А мне куда деваться? Куда мне податься? Как палый лист на ветру — никуда не пристану, всюду я лишний.
Разве человек в ответе за то, кем он родился? И что в том худого, что я еврей? Да и крестили меня, кажется, и имя другое дали, христианское, фамилию изменили, а ксендз-настоятель даже метрику новую выписал.
Правда, что до фамилии, то ее мне не раз меняли с тех пор, как я бежал от белоповязочников. В чьи руки попадал, фамилию того и носил. Был я Лукайтисом и Моцкусом, потом стал Гришюсом. Но как был евреем, так евреем и остался. Всюду лишний, никому не нужный…
Вот я и сидел на приступке пригорюнившись и боязливо озирался по сторонам.
Здесь, на узкой улочке предместья, войны словно и не было. Ни пожарищ с закоптелыми остовами каменных домов, с пустыми неживыми глазницами окон, ни развороченных мостовых, ни битого кирпича. Из-за плетня мирно глядели пестрые головки цветов, на ветвях наливались румяные яблоки.
Посреди немощеной пыльной улицы суетилась стая воробьев. Чирикая и прыгая, подбирали они рассыпанные зерна, упавших с дерева гусениц или ненароком забредшего куда не надо червячка. Вдоль забора, поджав хвост и низко пригнувшись к земле, крался соседский кот. По всему видно, что он готов накинуться на любого воробушка, стоит тому зазеваться.
Наступит вечер, уползет в норушку червячок, чирикая улетят в свои гнезда неугомонные птахи. Побежит к своему дому и кот, поскребется в дверь, и люди впустят его. Погладят, молоком напоят.
А мне куда идти? Куда мне деваться?
Когда новая власть издала приказ — под угрозой смерти доставить сбежавших еврейских детей, я находился у сапожника Лукайтиса. Его жене передала меня портниха Даунорене, после того как по соседству с ней поселился фашистский полицай.
Первые дни посадит меня, бывало, Лукайтене за стол и начинает:
— Ты не бойся, ты ешь…
И давай рассказывать, что раньше она всех евреев в городке знала наперечет, что это были хорошие люди, всегда в беде выручали. И вот взяли их и ни за что ни про что загубили, ни в чем не повинных поубивали. Лукайтис между тем косился на нас, что-то бормотал под нос и шумно колотил молотком. От этих разговоров Лукайтене, которыми она старалась утешить меня, и от неприязненных взглядов ее мужа у меня кусок в горле застревал.