— Разойдись, разойдись! — то и дело рычал шедший во главе колонны здоровенный детина с белой повязкой на рукаве.
Люди только в первую минуту приходили в движение, но не уходили. Они то смотрели на нас, то опускали глаза и, казалось, без слов спрашивали:
«Куда вас гонят? За что?»
Вон, опираясь о покосившийся столб, стоит Аницетас, рабочий с лесопилки, живший с нами по соседству; там — садовник Повилас, его жена, а вон учитель музыки Римша, совсем седой, с трясущейся головой. Много знакомых лиц. Вместе с ними мы испытывали боль и стыд. Стыд за тех, кто нас гнал.
Куда гонят? Зачем?…
При виде синей детской коляски Бейльке взгляд людей теплел, смягчался. Хотя у многих женщин в колонне были на руках дети, однако больше всех приковывал внимание Бейлькин ребенок.
И, может, не так он, ребенок, как его синяя коляска.
Среди этой мрачной вереницы измученных, пропыленных людей с желтыми метинами она, казалось, излучала жизнь, хрупкую, едва только начавшуюся жизнь.
Сразу за нашим городком раскинулось Жибуряйское поместье. Его земли, лесные угодья тянутся без конца и края по обе стороны большака.
Белокаменное здание поместья под красной черепичной кровлей со всех сторон окружают вековые липы и клены, стройными аллеями переходящие в тенистый парк. А за парком — широкий луг.
Посреди этого луга стоит огромный старый сарай, равного которому по величине не сыскать во всей округе. Прежде, бывало, мы с Римукасом и другими ребятами частенько сюда прибегали, разумеется, тайком от родителей. Пока сарай стоял порожним, вот было раздолье. Аукнешь — и отовсюду отзовется эхо, не эхо, а прямо громовые раскаты. Вперегонки если пробежим по сараю из конца в конец — наземь грохнемся еле переводя дыхание. Целая ярмарка и та разместилась бы в его просторах.
Вот сюда, в этот сарай, и пригнали нас теперь.
Мы не были первыми. Но только нас не хватало, чтоб сарай набился до отказа.
Женщины, не проронив ни слова, побросали свои пожитки и сами повалились где стояли.
— За что только покарал нас господь? — без слез причитала незнакомая женщина.
— Не плачь, доченька, не плачь! Перетерпим и это, только бы в живых остаться, — успокаивала сидевшая рядом с ней старушка. — Ниспослал бог еще одно испытание. Что поделаешь, не надо роптать, надо терпеть…
Когда нашу колонну втиснули в сарай и захлопнули широкие скрипучие двери, все погрузилось во мрак, только длинные пучки лучей, проникавшие сквозь щели, разрывали темноту. Вначале вроде стало прохладнее. Но не прошло и пяти минут, как послышалось частое, отрывистое дыхание людей, а тут же я и сам открыл пересохший рот и судорожно стал глотать воздух. Какая уж там прохлада! Напротив, стало так жарко и душно, что я припал к пазам рассохшихся досок, стараясь поймать каждый прорвавшийся лучик, будто он мог принести облегчение или хоть чуточку живительной прохлады. Мне казалось, что единственное спасение от невыносимо спертого горячего воздуха — это свет, пускай даже палящий солнечный свет. Люди жадно глотали воздух, как выброшенные на берег рыбы.
И дверь отворили.
— Первая партия! — прогремело по-немецки.
— Первая партия! — эхом вторили по-литовски.
— Построиться у дверей!
Никто не ждал повторения приказа. Каждому хотелось поскорей покинуть сарай.
— Не галдеть!
— Пустите нас, пустите! — кричали те, которые пришли сюда до нас.
Женщины волокли детей да свои убогие узелки с барахлишком и выстраивались. Только одна Бейльке никак не могла сдвинуться с места со своей синей коляской. Так и топталась возле нее где стояла.
— Все… Довольно!
— А я? А меня? Ребенок задохнется, смилуйтесь… — заплакала Бейльке, в отчаянии ломая руки.
Женщины расступились, пропуская ее коляску. От нее и здесь веяло жизнью.
— Мама, а мы?
— Подожди… Успеем… — прошептала мама, глядя своими большими черными глазами в одну точку.
— Но мама…
Она молча провела рукой по моим волосам.
Дверь со скрипом захлопнулась.
А вскоре нас опять ослепил залитый солнцем квадрат двери.
— Вторая партия! Живей!
Мы находились очень близко от выхода, но мама и на этот раз не шевельнулась.
Я к маме с вопросами больше не приставал.
Женщины выходили, выстраивались. Окруженная немцами и белоповязочниками колонна пересекла луг и выходила на дорогу, где за холмом на юру стояли две стройные сосенки. В щелку сарая издалека виднелись лишь их зеленые шапки.
Я припал к зиявшей меж рассохшихся досок щели. Первой партии уже не было видно.
Скорее всего они скрылись за поворотом. Вторая плелась по проселку, поднимая облако пыли, а третья медленно переходила луг. И чего мы здесь торчим?.. Скорее бы вышли, быстрее и до Люблина добрались бы, а там работу дадут да и поесть тоже.
— Мама, так это там Люблин?
Не дождавшись ответа, я опять приник к щелке. Где же этот Люблин? Дорога петляет мимо холма, мимо песчаной ямы, у обрыва которой растут сосенки, а там идет дальше до мостика, переброшенного через речку, на доревню Ванагяй. Должно быть, там, за деревней, и начинается этот Люблин.
Вдруг все вздрогнули, вскочили. С той стороны, куда погнали людей, раз за разом застрочил пулемет. Вперемежку послышались автоматные очереди и залпы из винтовок. Выстрелы трещали беспрерывно.
— Боже праведный!
— Что же это?
— На помощь! Спасите!..
Я в страхе огляделся. В сарае нас осталось совсем мало, но поднялись такие вопли, что я вцепился маме в руку и уткнулся ей в бок.
— Мамочка, что это?
Она обняла нас с сестрой и улыбнулась. Я смотрел на маму и не верил своим глазам. Мы так давно не видели маминой улыбки. Ее полуоткрытый рот обнажил верхний ряд ровных сверкающих зубов, лишь чуточку подрагивал левый уголок ее губ. Мама улыбнулась. Даже заговорила. Наконец-то!
— Не бойтесь, детки! Должно быть, немцы затеяли перестрелку. Война… А мы уже испугались. Что здесь может случиться, ведь нас отправляют в Люблин, на работы.
Одной рукой обняв меня, другой — сестру, она прижала нас к себе.
В дверь просунул голову часовой:
— Не скулите! Это немецкие маневры.
Я было совсем успокоился, но неожиданно в ослепительно ярком проеме отворенной двери прогремело:
— Десятая партия! Детей оставить. Все с четырнадцати лет, марш!
И люди побрели к двери, медленно-медленно. Пошли все. Может, сердцем чуяли недоброе.
Тогда в сарай ворвалась пятерка белоповязочников. Они отрывали матерей от детей и выталкивали за дверь.
— Быстрее! Пошевеливайтесь!
Но мы не выпускали маминых рук.
— Мама, мы с тобой!
— Не лезьте, лягушата!
Там, за холмом, как назло, продолжали трещать выстрелы, отдаваясь в сердце тревожным стуком.
— Мама! Не уходи! Не уходи, мама…
Она спешила приласкать, прижать к груди то одного, то другого. Приласкать. Еще раз…
Боже, ведь у нас отнимают маму!
Может, разлучают надолго. Кто знает, когда мы нагоним взрослых на этом долгом пути в Люблин. И как же мы будем без мамы?
Я хватал мамины руки, белые, худые, такие ласковые и дорогие мне руки, прижимался к ним щекой, лбом, губами… Смотрел в ее глубокие, черные глаза. Только бы ненадолго, только бы ненадолго!
— Мама!
Она поцеловала нас:
— Дети… мои дети… Да хранит вас господь…
— Ведь ненадолго, правда? Мы скоро догоним.
Черные глаза мамы наполнились слезами.
— Идешь или нет, жаба! — И тяжелый приклад стукнул маму по спине. Она зашаталась и, еще раз обласкав нас взглядом, метнулась к выходу.
Дверь со скрежетом захлопнулась. Мы остались одни.
Только теперь мы поняли, что мы остались совсем одни.
— Пустите! Пустите! Возьмите нас тоже! Пустите! — бросились мы к двери и застучали кулаками. Но никто не отозвался.
Никто.
Обессиленные, мы с сестрой обнялись и опустились на землю.
Потом вскочили, кинулись к щели в стене, но мамы уже больше не увидели. Только вдали, где змеилась дорога, висело облако пыли.