Разве не оттого погиб старый пастух Вайткус? Он вдруг возьми да пожалей бурого бычка с белой метиной на лбу. Будто не самых породистых и удойных коров угнали в Германию. А ему, видишь ли, бурого бычка стало жаль.
Как только вышла команда согнать скот на большую пойму, Вайткус взял накинул бечевку на едва прорезавшиеся рога бычка и давай тащить его в лес:
— Такой красавец бычок… Порода-то какая! Он, брат, стоит дороже иного человека. Такой дар божий пропадет ни за что ни про что…
И сколько его батраки ни урезонивали, ни удерживали, он все свое.
Тут словно из-под земли вырос черный обер, будь он неладен. Нагнал старого пастуха, выпустил ему в спину пять пуль, даже глазом не моргнул: только обтер рукавом мундира задымленное дуло револьвера и, вернувшись к пойме, стал отдавать приказания.
Бычок между тем от испуга или удивления выпучил свои большие, навыкате глаза, замычал, мотнул головой и понесся вскачь к стаду. А Вайткус так и остался лежать на земле с толстой пеньковой бечевкой в крепко сжатой стынущей руке.
…Заскрежетали ржавые дверные петли, и к нам в убежище ввалились два немецких солдата. Грязные, с почерневшими лицами. Один тащил винтовки, другой — ведро с водой.
Люди потеснились и еще плотнее сгрудились, чтоб отделиться от немцев.
Так уж повелось — подальше держаться от этих зеленых мундиров.
А вояки уселись на свои ранцы и как ни в чем не бывало принялись с жадностью уминать бутерброды, словно шли они, шли, притомились, проголодались и вот решили отдохнуть и подкрепиться.
Через закрытые двери погреба доносились глухие отзвуки разрывов, и женщины, успокоившись, стали перешептываться, переговариваться. Мы с Алексюкасом, словно бы сердцем чуя или угадывая, что происходит нечто необыкновенное, не могли устоять на месте и протиснулись к узкому окошку.
Оно снаружи обросло бурьяном, стекло было грязное, но мы протерли его ладонью и в просветах кое-что могли разглядеть. У подъезда усадьбы стояли две трехтонки, на которые грузили вещи. Это барон готовился удирать.
Батраки не спеша выносили из господских покоев кованые сундуки и тюки, мягкие кресла с гнутыми ножками, какие-то невиданные кушетки. А барон, как очумелый, носился туда и сюда. Раздраженно жестикулируя и бранясь, тут же сновал обер. Он то и дело хватался за револьвер — видимо, подгонял грузчиков.
— Наше добро вывозят, награбленное у евреев вывозят, — чеканя каждый слог, серьезно, как старик, произнес Алексюкас. — Смотри, зеркала и те тащат!
— Какие?
— А те, настенные, в резных красивых рамах. Гляди, вдвоем и то еле волокут.
На солнце — засверкали три огромных зеркальных квадрата.
— Из одного такого можно бы нарезать столько зеркал, что на всех хватило бы! — досадовал Алексюкас.
— Ихние, пускай вывозят.
— «Ихние»! Как бы не так! Бернотас сказывал, что убранство в этих хоромах спокон веков здешнее, и еще когда польские паны жили. Такие зеркала, картины мало где и найдешь. Собирались музей открыть, да не успели — война помешала.
— Еще расколют вдребезги по дороге.
— То-то и оно, что расколют. Ни себе, ни другим, как собака на сене. Окаянные… А фрицам-то капут!
Капут? Неужели фрицам капут?.. Кабы моя воля, я бы такую бомбу ахнул, чтоб ее осколки как живые летали и настигали только фашистов и их прихвостней с белыми повязками, а наших людей и не задевали бы.
— Погрузку закончили. Последние машины, — тяжело вздохнул Алексюкас и вдруг даже задрожал от волнения. — Смотри, смотри!.. Машину никак не заведут. А, чтоб их громом!
При этих словах снаружи так оглушительно бахнуло, точно земля разверзлась, и мы кубарем скатились вниз по скользкой, усеянной цвелью стене. Женщины всполошились, запричитали, ломая руки:
— Господи помилуй!
— Где же наши-то так долго!
— Как бы только барон их вместе с барахлом не увез…
В другом конце несколько голосов затянули молитву святой деве:
— Матерь божья, заступница…
— Не иначе, конец света.
— Земля с небом смешалась…
А земля и вправду смешалась с небом.
— «Катюши»… — стуча зубами, еле выговорил Алексюкас. — От Бернотаса слышал… Как эти начнут — тут фрицам и крышка.
Оба немецких солдата, будто сговорившись, вынули из карманов по белому платку, стряхнули, прикрепили к штыкам и опять спокойно уселись.
А вой снарядов, свист и треск выстрелов — все смешалось и создавало тот адский гул и грохот, который вместе с едким запахом пороха и горечью дыма возможен, когда подкатывается линия фронта.
Мы прижались к земле, промозглой, черной, но теперь такой милой земле.
— Святая дева, яви милость… — неслось сбоку.
— Пред ковчегом священным… не оставь сиротами…
А снаряды рвались чаще и ближе, все сильней становился дробный шум от осколков. В голове мелькнуло: каково там, наверху? Что с отцом? Как другие? Здесь еще куда ни шло, а наверху и спрятаться-то негде…
Я вытянул шею и в полумраке подвала поискал глазами Диникене. Она нас не видела, занятая остальными детьми, — те в страхе жались к матери, как цыплята. Я ткнул локтем Алексюкаса:
— Что с отцом? Отчего не приходит? А вдруг убьет его осколком или обер застрелит?.. А если… впереди и вправду идут эти азиаты, как управляющий пугал?.. Как бы не подумали, что наш отец с бароном удирать собрался. Что тогда?..
Тогда положат отца, как весной Верике, в белый гроб, сколоченный из обструганного сундука, с образком в сложенных на груди руках, и будет он лежать и больше никогда не встанет…
Меня пробрала дрожь, будто только сейчас сырость и холод погреба пронзили до самого мозга костей.
Одного отца у меня война уже отняла… Неужто и второго отнимет?
— Святая дева, смилуйся… пред ковчегом… — вторил я голосам женщин, беззвучно шевеля губами.
Потом я словно бы повис в воздухе, ничего не чувствуя, потеряв даже ощущение времени, только ждал, ждал, ждал…
И вдруг…
Адский грохот затих, откатившись куда-то в сторону. Остался только едкий дым да запах гари. Тогда эти двое немецких солдат приоткрыли дверь и крикнули:
— Иван, Иван идет!
Они схватили свои винтовки с носовыми платками на штыках и выскочили из погреба. А спустя несколько минут в светлом квадрате двери показался незнакомый человек в защитной гимнастерке и чуть осипшим голосом спросил:
— Есть здесь немцы?
Женщины удивленно молчали.
— Немцы есть?
— Нету, сбежали фрицы с белыми флажками, — прозвенел, разрезая тишину, голос Алексюкаса. — А ты кто будешь?
— Я свой, советский, — по-литовски отозвался человек в защитном. — Вылезайте, бой кончился.
Тяжело передвигая затекшие ноги, еще не веря, не понимая, что случилось, мы выбрались из погреба на слепящий солнечный свет.
Когда я протер глаза и хотел было броситься искать отца, то увидел не одного, а много солдат в таких защитных гимнастерках и звездочки, чуть выгоревшие пятиконечные красные звездочки на зеленых касках.
Красноармейцы! Такие же, как те, что в сороковом шагали по улице, распевая новые песни. Только сейчас они были запорошены пылью, усталые.
Так вот они, азиаты.
И сразу угомонилось сердце, я перестал тревожиться об отце. Да разве заденет его осколок или пуля, выпущенная такими молодцами! Они наверняка стреляют метко и бьют только по врагам.
А женщины уже обнимали освободителей:
— Сынки родные!
— Милые!
— Браточки!
Не зная, и впрямь можно было подумать, что это их близкие родные, сыновья, братья, которых долго ждали и наконец дождались.
— …А про моего отца не слыхали часом? Ничего не знаете? — спрашивал у Бернотене высокий, плечистый солдат с продолговатым смуглым лицом.
— Не знаю, Берке, не знаю. Должно, там, где… все… — вытирала влажные глаза жена Бернотаса.
— Берке… Берке! — вспомнил я. — Ты ведь сын реб Мойше, правда?
Он схватил меня в охапку.
— Ну да, конечно, его сын. А отец где? — И в его голосе послышалась надежда, робкая, неуверенная, но все же надежда.