Удерживаемая внутри, она смешивается с различными секрециями — желчью, слизью, гноем, кровью. Отвратительно, гадко.
Переваренное беспрерывно перемешивается с непереваренным, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом, всю жизнь. Газы, соки, брожение, бурление, урчание, стенание — и так без отдыха, без покоя. Отвратительно, гадко.
Переваренная, она превращается в экскременты, мочу, гной, пот, серу, и, вошедшая одними вратами, она выходит девятью. Отвратительно, гадко.
Она легко обманывает вкус, долго не насыщает, желудок требует еще и еще, и вдруг наступает пресыщение, причиняющее страдание. Отвратительно, гадко.
Она отнимает силы и здоровье, становится причиной многих ужасных болезней и снова питает страдание. Отвратительно, гадко.
Ироническая формула этой медитации оставлена нам древними:
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Одними вратами входит, девятью исходит;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Поедаем ее в обществе, выделяем в уединении;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Поглощаем ее в радости, извергаем в унынии;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Всего за несколько часов становится нечистой и отвратительной.
Так во всех этих аспектах медитирующий должен созерцать отвратительность пищи, повторяя: «Патикула! Патикула!» («Противно! Противно!») Отвратительная природа пищи становится, таким образом, очевидной медитирующему.
Этот род медитации дает только упачара-самадхи (предварительную концентрацию), однако на ее основе можно успешно развить Каягатасати (концентрацию на теле), а затем випассану (интуицию, инсайт, мудрость).
Тот, кто посвящает себя этой медитации, преодолевает жадность к пище, его вкус легко утоляется и насыщается. Такой йогин поглощает пищу без суеты и вожделения и только с целью избежать смерти и страдания. Он съедает свою пищу с бесстрастным отвращением, принимая ее как необходимость и неизбежность, как если бы умирающая от голода мать поедала плоть своего мертвого ребенка. Он господствует над своим чувством вкуса и объектом вкуса и, владея ими, легко подчиняет другие чувства. Он обуздывает всякое стремление плоти и непосредственно познает преходящую природу феноменального существования. Обуздав чувственные желания, он обретает господство над рупа-скандхой (агрегатом материи) и начинает овладевать разумом. Он достигает счастливой судьбы и идет в лучшие миры, даже если не продвигается дальше (то есть не достигает Нирваны).
№ 1–4. В детдоме было тоже голодно и холодно: сонные, вялые, с пухлыми от недоедания ногами, воспитанники как тени двигались по нетопленым комнатам, завернувшись в серые детдомовские одеяла, или толпились у кухни, от которой их отгоняла сторожиха Феня. Сторожиха громко кричала на них, но что-нибудь им всегда крадче давала, утаив от сытых гладких поваров. В столовой висел огромный портрет вождя, под ним стоял стол со скатертью, на котором перед обедом Феня резала под наблюдением директора хлеб. Директор детдома Рожков был с поварами заодно и питался не в столовой, а на кухне. Воспитанники подходили по очереди и получали пайку, трепеща директора. Выждав, когда Рожков, одноглазый злой старик, завязанный по-пиратски черной повязкой через ухо, отвернется, Феня закидывала несколько кусков за дремавшего на стене вождя, а потом подкармливала ими самых наголодавших.
— Спаситель ты наш! — широко крестилась на портрет Феня. — Дай Бог тебе всякого здоровья! — И любовно обмахивала с рамы пыль.
Но умирали все-таки воспитанники часто, еды не хватало, утром Феня, запрягши детдомовских лошадей, ходила по палатам и забирала с кроватей мертвых. Новых не убирали сутки-двое, чтоб еще получать на них паек. Так и ночевали с покойниками, сначала боялись, потом привыкли. Наутро старых убирали, а свежих опять не трогали. Рожков закрывал на это свой единственный глаз, но скоро кто-то донес на мертвых городскому начальству, и следить за этим стали строже.
Наступила зима. Детдомовские, сбежав с занятий, бродили с утра до вечера по городу и возвращались только на ночь. Принюхивались к столовским запахам, рылись по помойкам, выискивая палками кости и очистки. Их вылавливали и, голодных, усаживали в классы. Географ Хорев приказывал им надеть противогазы, и они в них хорошо засыпали, дремали. Никакая наука, даже в противогазе, на ум голодным не шла, зато они согревались и впадали в забытье. Юркий, как пружина, Хорев, взбешенный тем, что его не слушают, лупил воспитанников указкой по ушам и зажимал им противогазные шланги, будил. Но скоро сон и мечты о хлебе опять смаривали их. Многие не выдерживали, убегали из детдома, и их никто не искал. Рожков списывал их по разряду мертвых.
В декабре убежала из детдома и Марина. И голодно, но больше Рожков одноглазый приставал, все заманивал в свою душную каморку, обещал сделать воспитательницей или устроить на кухню. Сначала она жила на вокзале, под широкой скамейкой, за сложенной до самого потолка голландкой. Помогала сторожихе, за что та ее не гнала и иногда подкармливала от своих небогатых харчей. Днем пилила со сторожихой дрова, убирала снег, выгребала из печей золу, подносила, если давали, вещи пассажирам за небольшую подачку, а вечером, когда набивалось перед вечерним поездом народу, отлеживалась под своей скамейкой, угадывая по топтавшимся на заплеванном полу пимам-галошам, кто щедрый, а кто нет. Перед посадкой вылезала, хваталась за тюки и кошелки, пытаясь помочь, но оборванной чумазой девчонке редко кто доверял, гнали. Начальник станции, пухлый белоглазый хомячок с ложившимися на воротник щеками, уже не раз грозился отправить ее в детдом, если она не уйдет сама. И однажды, когда Марина убирала снег, схватил ее за руку и отвел вместе с лопатой в свой холодный кабинет, запер и пошел за милицейским, чтоб тот отвез ее в город.
Марина, разбив окно, убежала, прихватив со стола булку закоченевшего в холоде хлеба, и сама не заметила, как его, добираясь до города, пополам со слезами проглотила. Очень было жаль этого съеденного впопыхах хлеба, все ворочала потом удивленным языком во рту, пытаясь припомнить вкус съеденного, да так и не смогла, запамятовала. Дала себе слово больше никогда с едой не спешить, но так во всю жизнь и не смогла сдержать его, все нехватка да некогда, всегда словно бы кто за спиной стоял и гнал. Всегда жалела, что скоро глотала, не так жевала, все мечталось ей, что не выжала еще из куска последней сытости, последнего, самого главного, вкуса.
В детдом все же не пошла, а спасалась несколько дней по чердакам, за сценой городского клуба, в куче старых опил на лесопилке. Иззябши и наголодавши, опять побрела в город, а ноги сами несли ее в детдом, к Рожкову, припоминалась его тесная, забитая едой и тряпьем камора…
Но до детдома она не дошла. В старой части города стояло наособицу десятка полтора крепких, зажиточных домов, двухэтажных, с кирпичным нижним полуэтажом, с толстыми листвяными воротами. Дома все бывшие купеческие, золотоискательские, старательские. Иногда в этих домах подавали, чаще гнали. Жили в них теперь в основном горнодобытчики, начальство. К одному такому дому и подбрела тогда Марина и села, обессиленная, в сугроб. На морозе, под солнцем, сладко натощак спится и ни о чем не думается…
Забеспокоилась за воротами собака, потом бешено залаяла и сорвалась с цепи. Бегала за воротами, бросаясь на забор. Вышел высокий молодой мужчина в мохнатой рыжей шубе и шапке, с сундучком в руке. Увидел ее, молча взял за руку и отвел домой. Он поручил ее старой красивой старухе Анисимовне, то ли родственнице, то ли просто работнице, и попросил чем-нибудь накормить. А сам ушел, пошутив с Анисимовной, прихватив свой кожаный сундучок.