2
Прислонив к стене короткие, из старых досок носилки, Любаша стащила мятые рукавицы, вытерла тыльной стороной ладони лоб и обратилась к своей напарнице — пожилой армянке:
— Ашхен Маисовна, отдышитесь немного…
Армянка кивнула и, подобрав длинную черную юбку, опасливо присела на обломок лестницы, свалившейся внутрь здания. Оно выходило одной стеной на улицу Энгельса, другой — на улицу Шаумяна. Стены эти были такими толстыми, что даже прямое попадание не могло сокрушить их. Исчезли только крыша, переборки между этажами, рамы и стекла. Теперь женщины таскали на носилках кирпичи и закладывали на первом этаже оконные проемы, оставляя лишь узкие амбразурные щели. Они брали кирпичи за дорогой, в разбитом доме. Четверо женщин доставали кирпичи из-под обломков и складывали в штабеля, остальные приходили с носилками, ступая медленно, потому что земля была покорежена, замусорена обломками и легко было подвернуть или сломать ногу.
Любаша держала письмо близко у лица, словно была близорукой. Скорее всего, она волновалась и не хотела, чтобы Степан видел ее лицо. Потому она повернулась спиной. Пальцы у Любки были розовые, с короткими, обкусанными ногтями. Она крепко держала листок, точна его вырывал ветер.
«Уважаемая Нина, здравствуй!
Я догадываюсь, что мое письмо удивит тебя и даже обеспокоит, но война всем принесла столько беспокойства, что одним беспокойством меньше, одним больше, какая разница?!
Сначала представлюсь, младший сержант медицинской службы Диана Сараева, то есть Дина. Видишь, нас зовут почти одинаково — тебя Нина, меня Дина. Правда, я помоложе тебя на 15 лет, но какое это имеет значение в эти тяжелые, бурные годы, когда жизнь человеческую загасить легче, чем спичку. Между нами есть еще одна разница: я воюю со злобными немецкими убийцами, а ты в тылу воспитываешь своих детей. Я не укоряю тебя, не подумай. Дети — наше будущее, или, как говорят, цветы жизни. И еще говорят, что всем на фронт нельзя, тыл тоже кует победу.
Все это, конечно, очень разумно. Но тот, кто не был на фронте, никогда не сумеет правильно понять людей, привыкших смотреть в лицо смерти. О наших поступках судить-рядить вправе лишь мы сами. Может, ты будешь обзывать меня нехорошими словами, но лучше горькая правда, чем сладкая ложь. Я люблю твоего мужа — Владимира Герасимовича Мартынюка. И он мне тоже муж, но, конечно, без документов. Не в них дело. А в другом… Иному мужчине легче на танк с гранатами пойти, чем правду жене сказать, что разлюбил он ее. Такой и Владимир Герасимович, стеснительный и сердцем жалостливый. Пришлось мне по любви большой взвалить на себя неблагодарную обязанность — сообщить тебе об этом.
Сейчас он лежит в госпитале, раненный.
Может, тебе или кому-то будет завидно, что мы нашли свое счастье в смертельных боях с кровавыми захватчиками, но, значит, такая наша судьба.
Нина, как женщина женщине, я хочу тебе сказать — не огорчайся. Плюнь ты на это дело! Насильно мил не будешь. У тебя есть дети — в них и счастье!
До свидания!
С большим приветом Диана Сараева».
Любка побледнела, черты лица ее затвердели. Медленными движениями, вся под впечатлением прочитанного, она вчетверо сложила листок и спрятала его в конверт.
— Вот так фиговина… — выдохнула она растерянно.
Степка подумал, что Любка сейчас заплачет. Но она на секунду скривила губы, отчего лицо ее сделалось некрасивым. Потом внезапно усмехнулась, горько, иронически, и покачала головой.
Отец был призван в армию на двенадцатый день войны. Они провожали его на железнодорожном вокзале. И мать молча плакала. А поезд неторопливо вытягивался за переезд. Вначале они видели отца хорошо, но вскоре его оттеснили другие мужчины. И отец оказался за их спинами, только волосы, светлые и курчавые, маячили до тех пор, пока поезд не набрал скорость, и они уже не могли бежать за пахнущими мазутом короткими вагонами.
Словно потерянные, возвращались с вокзала, а у телеграфа цвела магнолия, и клены смыкали кроны над сквером, вытянувшимся вдоль улицы Карла Маркса. Под репродукторами, что висели на столбе близ военкомата, стояла толпа людей. Передавали записанную на пленку речь Сталина, которую многие туапсинцы слышали еще утром.
Они тоже остановились. В городе жило много грузин, армян, адыгейцев, греков. Большинство из них совершенно чисто говорили по-русски. И, признаться, утром Степка несколько разочаровался оттого, что Сталин произносил русские слова с заметным грузинским акцентом; но сейчас, после проводов отца, Степка иначе воспринимал речь. В тяжелом, глухом голосе чувствовалась железная уверенность, большая сила. И то, что Сталин говорил по-русски хуже, чем Степка, не вызывало теперь в мальчишке разочарования, а только теплую жалость. И Степка понял, что любит этого человека. Нет, нет, не потому, что его вроде бы положено любить. А искренне, как отца, мать, Любку…
Большинство людей задрали головы вверх и смотрели на репродукторы, над которыми плыли далекие облака.
— Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом. Вместе с Красной Армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции на войну с напавшим врагом. Поднимутся миллионные массы нашего народа. Трудящиеся Москвы и Ленинграда уже приступили к созданию многотысячного народного ополчения на поддержку Красной Армии. В каждом городе, которому угрожает нашествие врага, мы должны создать такое народное ополчение… Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!
В город еще не привозили раненых. И разрывы зенитных снарядов, похожие на цветы кувшинок, не белели в небе. Первые похоронные пока где-то шли долгой почтой. И война для туапсинцев была неблизкой и призрачной, как смерть.
Когда Сталин кончил говорить и по радио стали петь, народ начал расходиться. Они тоже пошли. Глаза у матери были заплаканные. Она сжимала в руке платок и часто подносила его к лицу. Шли медленно. И песня преследовала их:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой —
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
От этой песни по коже бежали мурашки. И хотелось стать большим, сильным. И Степка не понимал, почему плачет мать. Он ни на секунду не сомневался, что отец вернется живым, вернется победителем! Он сильный и смелый.
Однажды Степка попал с отцом в передрягу. Меньше года назад. В октябре. Взял его отец на рыбалку. Косяки ставриды тогда двигались. И ее очень здорово было ловить на самодуры.
Отец разбудил Степку затемно. Взяв самодуры и сумку с едой, они пошли предрассветными улицами. Влажные и в безлюдии своем необычные, улицы выглядели застывшими, и Степке казалось, что они с отцом идут вдоль большой, промытой фотографии. Степка еще подумал, зачем декорации в театре рисуют художники. Лучше бы взять большое фото. Поставить на сцену. И все будет, как в жизни.
Только в порту, когда они уже спустили лодку на воду, отец вспомнил, что не захватил запасное грузило. Отец был в сандалиях, в черных, но уже выгоревших спортивных брюках и фланелевой рубашке, красной, с синими клетками.
— Ерунда получается, Степан. — Это он про грузило. — Но возвращаться не будем. Плохая примета: возвращение. Удача не выйдет.
Он велел сыну сесть за руль, а сам закурил и взял весла.
— Капитан! — крикнул он. — Держи курс на ворота.
В гавани волны были ручные. Они мерно облизывали берег, шумели тихо-тихо, словно знали, что город спит, и боялись разбудить его.
Однако едва лодка вышла за мол, как сразу стало ясно — в море свежо.
— Хорошо! — качнул головой отец и приналег на весла.
Волны встречались широкие и длинные. Лодка легко понимала их. Осторожно взбиралась наверх, затем поспешно скользила вниз. Но дух у Степки в груди не захватывало. Было весело, радостно.