Сначала замуровали окна и двери в церкви, а потом стали возвращаться отцы. Первым вернулся отец Гансика. В голове у него засел осколок гранаты, и Гансик предупредил, что теперь мне к нему нельзя: отцу нужен покой.
Гранатные осколки принадлежали к наиболее загадочным последствиям войны. Застряв где-то в теле у мужчин, они, подобно мелким врагам, жили собственной жизнью, вели себя тихо, причиняли боль или — самое худшее — начинали передвигаться. А уж если осколок гранаты отправляется в путь, то непременно в сторону сердца, как рассказывал мне Гансик или кто-то еще. Тогда весь мир только и говорил про гранатные осколки. Казалось, тогда по Германии ходили миллионы мужчин, на вид целых и невредимых, но не способных радоваться жизни, потому что по их частям тела или в голове блуждал вот такой остаток войны. Гансиков отец почти всегда был в плохом настроении.
Мой отец тоже вернулся, точнее — вернулся человек, о котором мать говорила, дескать, он и есть мой отец. Мы оба ей не верили, и он не верил, и я. У нас были разные основания ей не верить, причем о его мнении мне ничего не известно, а я просто и думать не могла, что это мой отец: мне все в нем не нравилось.
Со временем так оно и осталось, хотя причины моего неудовольствия изменились и за истекшие годы наложились одна на другую, поэтому теперь я и не скажу, которая из них пробудила мою уверенность в том, что я не могу происходить от этого человека. Не помню, с самого ли начала мне не нравился его голос с вечной примесью раздражения и неудовольствия, проступавшей даже в тех редких случаях, когда он хвалил приготовленную еду. Сам его голос портил любые слова. Говоря, что «суп вкусный», он на самом деле хотел сказать: «Ну вот, раз в жизни вкусный суп». Такой же у него был и взгляд. Казалось, он постоянно видит перед собой неприятный сюрприз. Наверное, он бы скорее поверил, что исчезновение раздражающей его картины — это оптический обман. Даже когда он смотрел вроде бы на что-то приятное, в глазах у него светилась уверенность, что жизнь в кратчайшие сроки возьмет свое и даже эта радость продолжительной быть не может. При этом гранатных осколков не было у него ни в голове, ни вообще где-либо. Как правило, он сидел за столом на кухне и читал газету. А если пил кофе или ел суп, то чавкал так громко, будто хотел доказать и матери, и мне, что он вправе громко чавкать. Не помню, чтобы мать хоть раз ему сказала: «Не надо чавкать так громко». Это наоборот, он нам запретил разговаривать во время еды, так что за столом только и слышалось его чавканье. До сих пор не верится, что он мой отец. Пусть бы лучше им был брачный аферист, очковтиратель, проезжий точильщик ножей, наемный партнер для танцев, балаганный шут — но только не он.
Может, оно и было бы по-другому, может, неотесанный дядька, каким он являлся, пришелся бы мне по сердцу, несмотря на все, если бы только его хоть чуточку интересовало, нравится он мне или нет. Но его это не интересовало вовсе, и вот уже пятьдесят-шестьдесят, а то и семьдесят-восемьдесят лет я ему благодарна. Стоит только представить, что он мог быть хорошим отцом в привычном смысле слова, вроде отца Хинриха Шмидта, моего однокурсника по первым годам учебы, который в возрасте двадцати лет лег под колеса скорого поезда Берлин-Лейпциг из-за позорящей отца заметки в газете, стоит только представить, что совместным катанием на велосипеде и доверительными разговорами тот бы требовал не только признания своего отцовства, но и некоторой доли дочерней любви, и это в свою очередь потребовало бы от меня стараний ему понравиться, читай: подражания ему, — сразу понимаешь, что такой отец в моей жизни стал бы обузой. Но он оставался чистым разочарованием! И с тех пор как Хинрих Шмидт прижался шеей к рельсу близ Шёнефельда, чтобы следующему же поезду удалось отделить его голову от туловища, — а произошло это, я совершенно уверена, только из-за сыновней любви, — я вполне могу быть благодарна собственному отцу за невозможность его любить.
Отец Хинриха Шмидта был важной персоной в местных органах международного освободительного движения и командовал то ли армейской полицией, то ли тайной полицией, — короче, вооруженным формированием. Несмотря на это, он явно был любящим отцом или же сумел заодно со своим семенем взрастить в сыне такие свойства, какие заставляют расцвести пышным цветом любовь к отцу. Хинриха Шмидта я помню не слишком отчетливо: крупный флегматичный юноша, за пределами сумятицы, вызванной его самоубийством, вовсе мне не интересный. При нем нашли газетную вырезку, где сообщалось, что благодаря утечке информации из самых узких кругов шайки освободителей стало известно: генерал Курт Шмидт потребовал ввести войска в университет с целью размозжить черепа студентам, не проявляющим интереса к изучению общественно-идеологических дисциплин, однако товарищи по партии подвергли эту позицию критике, причем генерал Шмидт отрицает, будто высказывался подобным образом, так как его предложение сводилось к тому, чтобы студентам переломать только кости.
Неизвестно, каким образом Хинрих Шмидт стал обладателем этой вырезки из газеты — зарубежной, хотя и немецкоязычной.
Никто не считал его способным на столь крайний поступок. Но я понимала, что он — осознав происшедшее и, возможно, перепроверив факты — просто не мог жить дальше. Я понимала даже жестокость избранного им способа самоубийства: не сравнишь с таблетками или отцовским пистолетом у виска или во рту. Понимала, что всему миру и собственному отцу он хотел предъявить чудовищное зрелище — обезглавленного, казненного.
Именно потому, что Хинрих Шмидт любил отца и хотел быть на него похожим, он считал необходимым — если я верно следую логике его чувств — смыть с себя позор, как хотел бы отец и, следовательно, чего сам Хинрих не мог не желать.
Даже поверив, что человек, выданный матерью за моего отца, действительно меня зачал, я бы не стала умирать ни за какие его слова, ни за какие его поступки, хоть бы и самые мерзкие. Не буду утверждать, что навовсе была лишена дочернего сочувствия, но после смерти Хинриха Шмидта я пришла к выводу, что сколь ни было постыдно и смешно стать копией собственной матери, но сыновей, похожих на отца, подстерегает гораздо большая опасность.
Испытанный в детстве страх стать отцом заставляет каждого мужчину то ли задавить в себе самом ребенка, то ли отказаться от отцовской роли. Ведь стань он отцом мягким, терпеливым — и не избежать ему клейма слабости, так что собственный сын вынужден будет стараться, да просто захочет стать его полной противоположностью.
Не надо было им возвращаться. Надо было им тогда, когда мы с Гансиком Пецке играли в дочки-матери с отравленными крысами, оставить нас наедине с нашими родительницами, и Гансика, и меня, и всех остальных тоже. Надо было им где-нибудь подальше от своих сыновей найти такое место, где лечат израненное тело и опаленную войной душу. Так изувеченные воины Александра Македонского, — я про них однажды читала, — когда тот освободил их из персидского рабства, отказались возвращаться домой, в Грецию, к своим женам. Персы отрубали им руки и ноги, отрезали уши и носы, но один из несчастных, по имени Эвктемон, заклинал остальных: «Давайте мы, обреченные на смерть, найдем на земле место, где обретут покой наши изувеченные тела!». Почти все воины вняли ему и остались на чужбине.
Я и теперь, бывает, представляю себе, какой оказалась бы наша жизнь, если бы тогда они поняли, что для своих детей могут сделать только одно: не навязывать своего присутствия. Самая большая трудность жизни без них состояла бы в том, что нам не у кого перенять всю совокупность жизненно необходимых знаний. Терпеть стариков, дедов можно ради того, чтобы выучиться у них ремеслам — строить, плотничать, прокладывать трубы. Старым инженерам пришлось бы воспитывать студентов. Или мы двинули бы в соседние страны, освоили необходимое и отправились восвояси. Но самое жизнь мы узнавали бы при наших исхудавших матерях-мешочницах, а не при побежденных вояках с осколками гранат в голове. Мне по-прежнему можно было бы ходить к Гансику, мы с матерью продолжали бы болтать во время еды, а не терпеть тираническое чавканье, а Хинриху Шмидту удалось бы избежать рокового приговора своего отца-генерала.