О брахиозавре я люблю вспоминать. Я люблю вспоминать вовсе не о многом, это не относится к возлюбленному и брахиозавру. За долгие годы я научилась не вспоминать о том, что хочу забыть. Я вообще удивляюсь, зачем иные люди накапливают в памяти кучу пустых событий, не стоивших того, чтобы в них участвовать, а потом по сто раз, а то и чаще, извлекают их и предъявляют как доказательство якобы небесполезно прожитых лет. В моей жизни столь немногое заслужило памяти, что в сокращенном мною и достойном хранения варианте эта жизнь оказывается довольно-таки короткой. Не знаю, что об этом думают теперь, но вот лет сорок-пятьдесят назад, когда я еще жила среди людей, забвение считалось грехом, с чем я не соглашалась и тогда, а ныне считаю опасной для жизни чепухой. Запретить людям забывать — то же, что запретить им обмороки при невыносимой физической боли, а ведь только обморок может предотвратить смертельный шок или пожизненную травму. Забвение — это обморок души. Вспоминать — это совсем не то же, что не забывать. Бог и мир забыли о брахиозавре. Сто пятьдесят миллионов лет он принадлежал лишь земной или даже космической памяти, покуда профессор Яненш в Тендагуру не нашел нескольких костей. После чего мы и стали его вспоминать, а именно: мы снова его придумали, с его крошечным мозгом, пищей, привычками, соплеменниками, со всей долгой жизнью его вида и со смертью. Теперь он снова есть, любой ребенок о нем знает.
Тот вечер сорока- или пятидесятилетней давности, когда мой возлюбленный, выпрямив спину и прислонившись к стенке, сидел у меня на кровати, увитый хищными растениями, — я придумываю, как и все прочие вечера с ним. Так проходит время — и все-таки не проходит.
Забыв имя возлюбленного, я называю его Франц, поскольку уверена, что в жизни не знала никакого другого Франца. Пыталась найти ему более красивое имя, но у каждого из тех, что мне нравились и казались подходящими, сразу отыскивался хозяин, с кем я, пусть и бегло, но была знакома, и вдруг бы он вспомнился мне именно тогда, когда я хочу побыть наедине с моим возлюбленным. К тому же имя Франц очень приятно выговаривать, если тянуть «а» как можно дольше, начав низко и закончив повыше, но только без нажима, это прозвучало бы по-дурацки, а с изящным переходом, чтобы единственную гласную не раздавили четыре согласных по сторонам. И тогда «Франц» становится таким же красивым и темным словом, как гроб или мрак.
Никогда мне не узнать, о чем думает Франц, когда сидит вот так прямо, вперившись взглядом в темноту окна за задернутыми шторами, когда хватает ртом воздух, будто хочет выговорить какие-то слова. Впрочем, я подозреваю, что он только и думает, как бы этих слов — они опять и опять грозят слететь с губ — ему избежать. Это, должно быть, ужасные или чудесные слова.
В блеклом свете уличного фонаря, проходящем сквозь шторы, Франц — словно на плохо пропечатанной черно-белой фотографии — кажется бледен и призрачен, сливается с темнотой вокруг. Отсутствие резкости стирает возраст, возвращая лицу на этот час молодость. Как и тогда, сорок или тридцать лет назад, примостившись между вытянутых ног возлюбленного, спиной к его упругому и теплому животу, я смотрю в окно сквозь задернутые шторы и затягиваюсь сигаретой.
В тот вечер мы знали друг друга всего две недели. До того, если мне память не изменяет, я вела довольно обыкновенную жизнь. Была замужем и даже имела ребенка, красивую девочку, ей теперь тоже, видимо, лет семьдесят или шестьдесят. Не знаю, пишет ли она мне теперь. Письма иногда приходят, но из-за испорченного зрения я не могу разглядеть адрес. В том последнем письме от дочери, которое я еще могла прочитать, она сообщила, что вышла замуж то ли за австралийца, то ли за канадца и намерена отбыть с ним то ли в Австралию, то ли в Канаду, и будто бы счастлива. Другие известия до меня не дошли. Она думает, наверное, что я умерла, оттого и прекратила писать.
После того, как я встретила Франца, муж, должно быть, незаметно исчез из моей жизни. Иначе невозможно объяснить, почему Франц в любое время приходил вот в эту квартиру, где я живу с незапамятных времен. Мужа я припоминаю как человека симпатичного и мирного. Мы, верно, прожили вместе не менее двадцати лет. Во всяком случае, наша дочь была уже взрослой, когда я повстречала Франца. Я точно помню, что никто вокруг не нуждался в моем особом внимании. А может, и нуждался, просто я на это не обращала внимания. Однако Франц, в сравнении со мной натура более чувствительная, никогда бы не допустил, чтобы из-за него я отправляла куда-то ребенка.
Иногда (правда, редко) мне вспоминается какой-либо день из этих двадцати лет. Пусть даже я и была тогда несчастлива, но я этого не понимала до одного апрельского дня, когда мне кто-то — не знаю, кто — точно вырубил свет в моем мозгу. Ближе к вечеру, шагая по Фридрихштрассе к станции электрички, я вдруг почувствовала странное онемение языка, немедля распространившееся и на все другие органы чувств. Последующие двадцать минут известны мне лишь в пересказе той девушки, которая приняла во мне участие, когда я, дергаясь в судорогах и с пузырями пены у рта, валялась на мостовой.
Очнувшись от трехминутного глубокого обморока, я на четверть часа впала в состояние чудовищного смятения. Дико размахивала руками, когда санитары собрались погрузить меня в машину «скорой помощи», так что им пришлось — только ради моего успокоения — сделать вид, будто машина отъезжает, а спустя несколько минут вернуться и наконец доставить меня в больницу. Девушка, сопровождавшая меня, рассказала, какой жалкий был у меня вид, какой перепуганной была я до той минуты, пока лицо вдруг не успокоилось и я разумно, хотя и устало, не поинтересовалась, что же произошло. Об отрезке времени между онемением всех органов и той минутой, когда я оказалась на ступеньках больницы, у меня в памяти не сохранилось ничего. Меня подвергли тогда все пыткам современной медицины, но не нашли никаких органических изменений, способных вызвать подобный приступ.
Даже спустя несколько недель у меня порой создавалось впечатление, что моя голова работает не так, как до приступа, словно кто-то переключил в ней полюса. Например, фамилии людей я вспоминала раньше, чем их имена, или писала «двадцать три» вместо «тридцать два», или в собственной квартире сворачивала налево, хотя точно знала: дверь, которую надо открыть, находится справа. Разумеется, я как специалист по естествознанию понимала, что у подобных симптомов непременно существует логическое, а в данном случае весьма простое объяснение. Однако приступ со всеми его последствиями становился мне тем неприятнее, чем больше я о нем думала. Впервые я задала себе вопрос, почему вообще теория эволюции считается доказательством против существования высшего разума, ведь и сама эта теория может быть его изобретением. Мысль о том, как в тот вечер на Фридрихштрассе некто посторонний взял да и выключил меня на четверть часа, по неведомой причине чуточку изменив распределение функций в моем мозгу, — эта мысль превратилась в идефикс, пусть и занимавшую меня не совсем всерьез, но зато вполне отвечавшую ощущению, которое оставил в моем сознании необъяснимый случай. Если же этот посторонний разыграл мою смерть с тем, чтобы после воскресить, оставив на память легкое смятение в мозгу, если он полагал грубо напомнить мне о неизбежности смерти, то за всем этим следовало искать иные взаимосвязи, а не парочку взбесившихся нейронов в мозжечке.
Вызванное приступом беспокойство мне удавалось преодолевать только благодаря тому, что впоследствии я стала искать в нем смысл или поданный знак. Возможно, я только и ждала этого знака, чтобы задать себе вопрос и дать на него ответ: не будь приступ симуляцией смерти, умри я действительно в тот вечер, — что бы я пропустила? В жизни можно пропустить все, кроме любви. Таков был ответ, и я знала его задолго до того, как выговорила наконец эти слова.
Франца я встретила спустя год. Я его не искала, я его не ждала. В одно прекрасное утро он оказался рядом, брахиозавр улыбнулся нам обоим, как прежде улыбался мне одной, и Франц тихо произнес незабвенные слова: