Я точно помню, как Франц стоял за дверью, без цветов, прислонившись к косяку с таким видом, будто стоит там уже много часов или дней и готов ждать вечно.
Он остался до утра. Сейчас мне кажется, что мы в ту ночь не обменялись ни единым словом, ни словечка не сохранилось у меня в памяти, только шум и шелест, как в лесу, только грохот и гром из глубин, только наша слившаяся плоть и жадное дыхание. Утром гроза разразилась над городом и дождь стучал в окно за белыми шторами. Может, это было и в другое утро, а в то утро, пока Франц одевался и набивал трубку, чтобы табачным дымом истребить мой запах, я только мечтала, чтобы гроза разразилась над городом и дождь стучал в окно за белыми шторами. Может быть и такое.
Мне трудно разделить возможное и свершившееся. За долгие годы я перемешала и соединила все возможное со всем свершившимся, задуманное с высказанным, будущее с незабываемым, надежду со страхом — а история оставалась все такой же. Конец ее однозначен, он все и решает, поскольку не подлежит исправлению. Потому я его и забыла.
Мое тело — сплошная мука. Щиплет меня и кусает, дергает и рвет, мои ноги умирают, и болит спина, будто кто-то по живому вытягивает нервы из позвоночника. Если мне удастся вспомнить все до конца, я лягу среди хищных растений и буду долго-долго спать. Осталось совсем немного до последней ночи, когда дождь прекратился, это я помню точно, потому что проводила Франца на улицу. Той ночью Франц поехал домой на автобусе, потому что жена взяла машину или машина сломалась. Короче, мы с Францем медленно шли по моей улице под деревьями, уже почти голыми, к автобусной остановке. Работа Франца в нашем музее завершена. Меня пересадили в архив. К брахиозавру я отныне не имею отношения. Это должно было меня расстроить, но, по-моему, вовсе и не задело. Утренние мои моления у его ног я все равно уже прекратила, как перестают ходить на мессу, если больше не получается верить. Стояла внизу, у ног, а представить его под утренним солнышком в Тендагуру, где он умер и где, вероятно, обитал, — не получалось, и нарастить на его костях мясо, и заставить биться его сердце — все это не получалось тоже. Как мне в Нью-Йорке странные птичьи следы в саду Плиния Моуди уже не казались обетованием, так и брахиозавр превратился в то, чем он и был: скелетом, да еще у которого половина костей — подделка.
Франц, когда мы шли к автобусной остановке, был одет в белую рубашку. Ночь теплая, и пиджак он только накинул, так что белая рубашка светилась в темноте. Обнял меня за плечи, как в Эдинбурге обнимал свою жену. Почему я чувствовала себя такой счастливой, если Франц, почти как всегда, в половине первого уезжал домой? А я чувствовала себя счастливой, помню точно. Белая рубашка светится в темноте, и ночь теплая, и дождь прекратился, и я счастлива.
Когда Франц сказал эти слова: «Мой отец был прав»? Ни лица, ни света, только голос. Темно, я — ослепнув и оглохнув — лежу в объятьях Франца, и вот тут-то он скажет: «Мой отец был прав, человек принадлежит жизни, и если жизнью для него была Люсия, то он принадлежал ей».
Не шевельнулась, затаила дыхание, ведь еще одной фразы не хватало.
«Я всегда думал, что должен платить по счетам моего отца. Но если он счетов не оставил, если он прав, потому что его право — выбрать Люсию Винклер…»
И замолчал. Белая рубашка светилась на спинке стула. Одной фразы так и не хватало.
«А что потом?» — спросила я так тихо, что Франц мог и не расслышать.
«Человечество стареет, — рассуждал Франц. — Что раньше считали концом, теперь середина жизни. На самом деле нам всего-то тридцать, ну, не больше тридцати пяти».
«Ты — моя поздняя первая любовь», — ответила я.
«Мужчина должен построить дом, зачать сына и написать книгу. Все это я уже сделал. — Франц сел спиной к стене и раскурил трубку. Подобно фавну, играющему на флейте, он сидел среди хищных растений. — Я могу зачать еще одного сына, построить еще один дом и писать все новые и новые книги о муравьях».
В темноте поблескивали маленькие серо-голубые глаза Франца, и в клубах дыма он вдруг показался призраком с живыми глазами. Я все еще ждала последней фразы: она должна последовать за словами о том, что не надо платить по счетам отца, ведь тот не оставил счетов. А одновременно спрашивала себя, зачем Францу произносить эту фразу, зачем ему это делать, зачем ему ко мне приходить, к рыдающей, ноющей, стареющей женщине, которая гналась за ним по всем гостиничным кроватям вдоль Адрианова вала, выследила его жену и устроила ей бездарную сцену, все предала, что ей дорого было в жизни, — ребенка, мужа, брахиозавра. Зачем ему ради этой убогой душонки бросать свою мелкую жену-блондинку и квартиру у парка, где поют милые птички?
Потом мы освободили комнату. Франц спросил, где он поставит письменный стол. То ли он все-таки произнес ту самую фразу или похожую, то ли просто спросил, где поставить письменный стол. Помню, как среди ночи мы распределяли мебель из дальней комнаты по всей квартире, пили при этом пиво, а еще Франц, пока одевался и застегивал пуговицы белой рубашки, напевал песенку, она мне не знакома, но последние слова такие: «А жизнь, а жизнь, гляди, проходит мимо…».
«А жизнь, а жизнь, гляди, проходит мимо…» — пел Франц то с недоверием, то с негодованием, то смиренно. Перед тем, как мы вышли из квартиры, он поставил гитару в угол пустой комнаты. И все равно не вернулся.
Мы еще не дошли до конца улицы. Мы сделали всего несколько шагов под деревьями, уже почти голыми. Франц ищет по карманам мелочь на билет. До конца улицы, потом направо, метров пятьдесят — и остановка. Возможно, я спросила по дороге у Франца, не поедет ли он все-таки со мной в Саут-Хадли, штат Массачусетс, в сад Плиния Моуди. Или он все еще напевал, мурлыкал песенку, или не напевал, не мурлыкал, а молчал, потому что думал о своей жене и не знал, как ей сказать, что из квартиры у парка он завтра переезжает ко мне. Не помню. Помню, как до утра сидела в пустой комнате рядом с гитарой и ждала Франца. Вот мы и дошли до конца улицы. Осталось пятьдесят метров до автобусной остановки. Две фары слева. «Автобус, еще далеко, — и хочет побежать, — приду завтра!» В свете фонаря на секунду вижу лицо Франца, в глазах уже никакого обещания, уже просит прощения улыбочкой. Он никогда не вернется. Я расставлю по местам мебель. Мои руки вокруг его шеи: «Не уходи!» Автобус уже близко, тащу за рукав: «Останься!» — а он хочет вывернуться. Обнимаю, сплетаю его и свои руки. «Приду завтра». Знаю, что ложь. «Ну иди же, иди!» Держу ли я его, толкаю ли, а он все равно вырывается. Никогда не слышанный мною звук: будто мокрой тряпкой хлопнули по железу. Рев такой, будто стая собак взвыла разом. Кто это так кричит? Под автобусом кто-то истекает кровью. В сточном желобе собирается кровавая лужа. Раздробленная мужская рука под передним колесом.
* * *
Я убила Франца. Или не я? Толкнула? Или он сам упал, оступившись, потому что я его не пускала? Так или иначе, а Франца убила я. Может, я и ждала его столько лет, чтобы в это не верить. Все кончено. Ничто меня не держит. Я сумею преодолеть два шага до своего места среди хищных растений. Нездешний ветер гладит мое лицо, играет с листьями растений, между которыми светятся глаза, всюду глаза, и смотрят они на меня. Это глаза зверей. Звери сидят между хищных растений и следят, чтобы со мной ничего не случилось. Зверей все больше, крупных и мелких, они приходят и садятся тихонько рядом с остальными. А я — одна из них, я темная обезьяна с коротким носом, я длинными руками обнимаю свое тело. Я остаюсь лежать.