На следующий день Зиглинда действительно отправилась с Парцифалем к своим родителям, а вот от окраски Ата отказалась — как во избежание упреков за издевательство над животным, так и из любви к природному облику Парцифаля.
Однако небольшой, невзрачный рыжий нес, не обладавший никакой ценностью ни для кого, кроме Аты и Али, да и для них лишь воплощавший в себе то, что некогда их связывало и что ныне каждый хотел сохранить лично для себя, этот пес, здоровенная башка и хвост колечком, стал любимцем публики в единственном на всю восточную часть города театре оперетты, а тем самым и предметом спора с определенной стоимостью, в связи с чем театр «Метрополь» в лице юридического консультанта, господина доктора Ганса-Курта Вайера, заявил свои претензии. Ате было вручено извещение, где она именовалась «ответчицей» и приглашалась на среду в одиннадцать в районный суд Берлин-Митте на Литтенштрассе. От услуг адвоката она отказалась, ни в коей мере не допуская возможности сомнений кого бы то ни было, и уж во всяком случае суда, в моральной правомерности ее поступка, поскольку она, Ата, обеспечивала собаке уход, а главное — с самого начала аккуратно выплачивала налог за домашнее животное. Все это она в подробностях изложила в письме к уважаемому суду, обращаясь с просьбой выслушать Зиглинду и меня как свидетелей по данному делу. Да, один раз я все-таки увидела Ату не в черных вельветовых брюках и черном свитере. Ради заседания суда она перекупила у какой-то знакомой весьма элегантный и почти не ношенный костюм в мелкую клеточку, обязав также и нас с Зиглиндой выступать в костюмах. Перед самым уходом мы выстроились против большого зеркала в коридоре у Аты и хором признали: если у судьи глаза на месте, то в правдивости показании и нашей честности он ни на миг не усомнится. Пока слушалось дело, мы с Зиглиндой сидели в коридоре на жесткой скамейке. Взволнованно, молчаливо ждали, когда нас вызовут как свидетелей. Время от времени поднимали друг на друга глаза, и одна из нас говорила: «Боже мой, бедная Ата!» или «Ну, это мы еще посмотрим!». Потом вызвали Зиглинду, но тут же, через две минутки, она вернулась ко мне на скамейку, потому что суд заинтересовало только одно — адрес ее родителей. Но Зиглинде хотя бы удалось войти в зал суда, исполнив свою роль свидетельницы, пусть и эпизодическую, а меня так и не вызвали, так и не допросили, хотя именно я похитила Парцифаля.
Ату приговорили к выдаче собаки в течение трех суток. Почему ей пришлось заплатить всего тринадцать марок и восемьдесят шесть пфеннигов за судебные издержки — не помню, только помню, что именно тринадцать марок и восемьдесят шесть пфеннигов. Возможно, судья-женщина поняла — так показалось Ате, — что между Атой и Али решалось нечто иное, нежели вопрос о похищении собаки, и устроила так, чтобы выплаченная сумма налога покрывала сумму издержек; возможно, Али старался успокоить свою нечистую совесть и добровольно взял на себя расходы.
За наше поражение мы распили бутылку сладкого шампанского. Ата, усевшись аж на спинку кресла, то и дело разражалась гневными тирадами в адрес господина доктора Ганса-Курта Вайера, с ее точки зрения единственно виновного в подобном финале истории, которая его никаким боком не касается, потому что это история любовная и касается она только Аты и Али, а следовательно не подлежит слушанию в суде, каковое и не состоялось бы, кабы господин доктор Ганс-Курт Вайер из-за уродского театрального репертуара и вонючих денег не сделал из нее криминальный сюжет. Конечно, мое разочарование не сравнишь с горем Аты, но и я чувствовала себя обманутой господином доктором Гансом-Куртом Вайером, уложившим мое деяние в один-два жалких параграфа, тем самым его попросту отменив. Торжество справедливости в нашей жизни не состоялось, как и возвращение Парцифаля.
Дня через два Ата предъявила нам с Зиглиндой куколку, слепленную из воска: это, мол, доктор Ганс-Курт Вайер, и мы его сейчас убьем. Правда, для церемонии, обозначенной Атой как малайский ритуал смерти, увы, требовались также волосы и срезанные ногти приговоренного, неимение каковых нам пришлось компенсировать общей концентрацией и силой воли. Ата пробила грудь куколки булавкой. Мы убили доктора Ганса-Курта Вайера. А суть в том, что не прошло и нескольких месяцев, как тот умер — внезапно и скоропостижно, если верить объявлению в газете. Позже нам стало известно, что таинственная, не подлежащая излечению лихорадка укокошила его буквально за считанные дни.
В ту субботу, когда Франц улетел в Шотландию с женщиной вроде учительницы Перленберг, я поехала к Ате. Стоило мне про нее вспомнить, как меня охватила острая тоска, впрочем, не стану называть это чувство тоской по Ате. Скорее — тоской по былым временам, еще до нашего рабского смиренья, тоской по самому-самому началу, когда идеал еще, кажется, достижим, когда самая мысль об обычной работе и обычной семье вызывает презрительное отвращение, когда мы все еще точно знаем, чего хотим и чего не хотим совершить в жизни. Именно тогда Ата со мной дружила. И должна еще помнить меня той, какой я была, с какой я — начиная от встречи с Францем — чувствую родство особенно близкое. Давно это было: все-или-ничего, да-или-смерть — и связанные с этим волнения. «Завоевать тебя иль умереть» — такие слова относятся или к началу, или к концу.
* * *
Ата действительно стала актрисой. Мы не виделись лет семь, а то и десять. Время от времени ее фамилия попадалась мне в титрах дубляжа. Когда вышли новые телефонные книги, я стала искать Ату по списку, и не затем, чтобы собраться к ней в гости, а чтобы убедиться: да, она и вправду была на свете и есть до сих пор.
Ата проживала все на той же улице, но в другом доме, и не вровень с землей, а на третьем этаже. Выглядела точно как раньше, просто старше, как и я. И волосы крашеные, как мои.
— Вот это да! — сказала Ата. — Входи.
Старое кресло в углу у окна. Ата принесла из кухни бокалы:
— Белое или красное?
Вспомнив «Гамзу» и «Мавруд», я выбрала красное. Позже Ата рассказывала, дескать, выглядела я настолько растерянной, что она перепугалась, не началась ли у меня шизофрения, как у одной ее подружки, вдруг услышавшей голоса и в связи с этим заключенной в некую лечебницу, откуда ее выпустили лишь спустя несколько месяцев с завшивленной головой.
Мы вспомнили Ату и Али, причем Ата всерьез поинтересовалась, нормальные мы были тогда или чокнутые, на что я ей сообщила, мол, долгое время я полагала — чокнутые, но с некоторых пор верю — абсолютно нормальные, и вообще делали все правильно.
Парцифаль давно уже подох, а Али застрял где-то на пути в Голливуд, то есть до Голливуда явно не доехал, а то бы точно написал.
Чем дольше я на нее смотрела, тем меньше находила различий с Атой, декламирующей «Пенфесилею» и сохранившейся в моей памяти.
— Вообще-то все как раньше, — заметила я, — просто мы какие-то старые.
— Тогда мы все собирались в мир иной уже к тридцати.
Тогда и впрямь мне легче было представить себе семьдесят лет, чем наши затхлые пятьдесят, не молодость и не старость, бесполое существо с упреком в глазах под химической завивкой.
— А теперь что? — спросила Ата.
— Теперь-то?.. — ответила я ей.
Пили вино, рассуждали о старости, словно что-то в ней понимали. Сейчас, спустя сорок или пятьдесят лет, старость мне знакома не понаслышке, и ничего хорошего я в ней не нахожу. Все хорошее, что говорят о старости, либо глупость, либо вымысел — как, например, про мудрость возраста. А что, нельзя быть мудрым, не гния заживо? Медленно глохнешь, слепнешь, коченеешь, дуреешь. Полагаю, и я тут сидя сдурела, хотя доказательств тому нет, поскольку я ни с кем не имею дела. Нет, если уж и есть в старости что-то хорошее, так только одно: она — замечательная подготовка к смерти, причем даже в двух смыслах. Во-первых, у нас есть достаточно времени, чтобы оттачивать и шлифовать свои воспоминания, так что в конце концов элементы декораций можно подогнать один к другому, соорудив вполне убедительную биографию. Во-вторых, прогрессирующий распад оказывается для нас самих столь обременителен, что однажды мы начинаем тосковать о смерти, способной освободить нас от самого дорогого в прежней жизни, то есть от себя. Впрочем, сказанное действительно лишь в том случае, если мы сгниваем раньше, чем дуреем.