На что же рассчитывали те, кто не просто возбуждал в нас ненависть, а доводил ее до болезни и заботился о том, чтобы болезнь не ослабевала!
Однако нечистыми были не только те душевные движения, которые вызывались страхом полной темноты и помогали выжить в невозможных условиях. Нечистым был интерес к Матильде и Светлане. Нечистой — симпатия к Альфреду. И вообще все то, от чего бы я охотно, избавился, не пустил бы в свои мысли. Но отвернуться от интереса к Матильде или Светлане, к Инге или Христе было так же трудно, как истребить в себе страх темноты.
И вообще оказывалось, что справиться с мыслями, которые я не звал, а потом долго отталкивал, не легче, чем преодолеть каторжную усталость или восторжествовать над голодом.
Нечистой была мысль, у которой не хватало силы заявить о своем появлении. Это было главным…
В бараке меня ждали кранки.
— Ну что? — спросили меня.
Я рассказал, и все вздохнули с облегчением. Здесь тоже не заглядывали далеко. Пронесло — и слава богу. О Светлане и не спросили. Ее никто и не знал.
В комнате кранков стоял сладковатый запах гниющей плоти. Сутки я не трогал повязку, которую наложила Матильда. Потом размотал бинт, снял марлю с мазью, а рану накрыл резиной. У всех таких кранков, как я, под бинтом была резина, а не марля с мазью. Под резиной рана не заживала. От этого и шел сильный запах гниения. Марлю с мазью возвращали на место, когда отправлялись на перевязку.
Гниющие раны — еще одна тайна, о которой знали многие.
12
В день освобождения вечером военнопленные позвали девушек за праздничный стол. Вспомнили, когда хлеб был нарезан, побежали в женский барак, кого-то привели, тут же знакомились. То есть все знали друг друга. Виделись на фабрике, в колонне, но все-таки знакомились в первый раз.
Соседка сказала:
— Тебя зовут Сергей.
Меня сжигали возбуждение и азарт этого дня, тревожила темнота за окнами барака, тревожила поллитровая кружка с ромом, которая по кругу приближалась ко мне. Я хотел рассказать Ванюше, как отбился от немцев, когда катил в лагерь добытую на фабрике пищевых концентратов бочку со смальцем, и не запомнил, как зовут соседку.
Стоя, как делали все, принял кружку и, выдохнув воздух, спешно пошел на улицу, чувствуя, что барачный пол с неприятной скоростью стал наклоняться. Но и проваливаясь с порога, испытывал недоверие к лагерной темноте. Слишком многое в ней накопилось, чтобы даже такое опьянение могло погасить тревогу.
А утром со страхом и стыдом узнал, что ночью в женском бараке побывали пьяные американцы. Ощущение было, как после разговора со Светланой, будто я во сне совершил что-то непоправимое. Недаром полицаи грозили: «Освобождения вам не будет!»
Солдаты знают или догадываются, за что с них не взыщут. Вот чем это обожгло. Их было человек десять, да и голландец не прятался. Не боялся быть узнанным.
Мы навидались насильников, не боявшихся, что их завтра узнают, и знали, что это означает. Это значило, что завтрашнего дня надо бояться нам.
А ведь ничто, казалось, не предвещало этого налета. Вчера американская танковая разведка оставила нашим раненым двух санитаров. До подхода моточасти они провели в лагере несколько часов. Правда, и танкисты, и солдаты на «джипах» не проявляли особого радушия. Но ведь они ехали туда, где стреляют. И хотя холодок, идущий от вооруженных людей, замечается и запоминается, мы могли его понять. Нам не мешали толпиться вокруг открытых машин, удивляться белым пятиконечным звездам на дверцах, ветровым стеклам, откинутым на капот, тому, что из-за одинаковой формы нельзя понять, кто офицер; что солдатские каски как две капли воды похожи на наши, но самих касок две: металлическая и пластмассовая. И не поймешь, легкая нижняя каска на солдате или тяжелая верхняя.
Это были враги наших врагов. Нам не хватало ответа на наше ликование, радости одинакового понимания смысла войны. Но ведь нас самих и нашу войну они знали слишком мало. Достаточно было того, что с их приходом открылись лагерные ворота.
Конечно, нам пришло в голову, что ночью в лагере побывали американские блатыги и сметаны. Но слишком много угроз шло от недавнего прошлого, слишком густо было растворено в воздухе насилие и слишком много мы в нем знали, чтобы забыть другие возможные его причины.
На следующую ночь девушки выносили матрацы на улицу. Прятались и на третью ночь, не хотели ночевать в бараках. Не спали и мы.
Лицо у Костика было осунувшимся и загадочным, когда он спросил меня:
— Соньку знаешь?
— Да.
— Предлагала ночью лечь с ней.
— Сама?!
— «Будешь делать что хочешь…» — усмехнулся Костик. — Говорит, американцы не трогали тех, с кем на койке был парень. — И Костик повторил заставившие его осунуться слова: — «Будешь делать что хочешь, только ляг со мной».
— А ты?
Костик стал еще более осунувшимся и загадочным.
— Зачем она мне нужна? Стасик ее позорил…
Я понял его смущение. Он не решился принять предложение, которое никогда не повторится, потому что не повторятся эти события.
Мое сердце ухнуло. Предложили Костику — могут предложить и мне. Никто, однако, не предлагал.
Следующие две или три ночи прошли тревожно. Но никто нас не трогал. Надо было привыкнуть к мысли, что и у американцев есть солдаты с уголовными наклонностями. Однако, когда в лагерь вдруг явился комендант, мы это невольно связали с ночным налетом. Нам труднее было поверить, что он просто выполнял американский приказ: «Всем явиться к месту работы».
Ночные дела правдивее дневных — вот о чем говорит наш опыт. Мы не сразу растерзали коменданта и даже помедлили, прежде чем его схватить. А когда американцы приехали его выручать, мы опять подумали о ночном налете.
И, когда нас из городского лагеря перевели на гору, в бараке бывшей эсэсовской охраны радиостанции, мы опять думали с опасением: удаляя от города, не готовят ли нас к новой, куда более суровой ночи? Мы ведь знали, что может быть. Нет ничего, о чем с уверенностью можно было бы сказать: этого не будет просто потому, что не может быть.
Опасения тенью шли за опьянением свободой. И усиливали жажду расплаты, желание расквитаться, которое куда-то отодвинулось, пока у нас перед нашей совестью возникали новые долги.
— Ты когда-то работал в кранкенхаузе, — сказал мне Ванюша. — Дорогу знаешь?
От волнения, нетерпения и неуверенности у меня сразу пересохло во рту.
— Да, — сказал я.
Чтобы задать свой вопрос, Ванюша вывел меня из барака. Сердце мое ударило: наконец-то! А неуверенность был потому, что в Ванюшином вопросе было условие. В кранкенхауз я ходил не сам, меня туда водили, и конечно же, дорогу я помнил смутно.
— В темноте найдешь? — спросил Ванюша и успокоил: — Ладно, будем соображать вместе. Вчетвером пойдем. Мне сказали, что в доме врача прячется доктор Леер.
Захватить Геринга, Геббельса, Гиммлера было мечтой тех дней. Зло в каждом из них было так сконцентрировано, что захвативший их разом решал множество своих проблем. Доктор Леер тоже был из каких-то гитлеровских начальников. Но надо было напрячь память, чтобы вспомнить из каких.
— Кажется, министр труда, — сказал Ванюша. До мечты это недотягивало. Но все равно было так прекрасно, что этого просто не могло быть.
— Министр или не министр, — сказал Ванюша, — прячется не прячется, узнаем. А пока молчи себе знай. Никому ни слова.
Если вам нет восемнадцати и жалостливые слова блатной песенки «И никто не узнает, где могилка моя…» трогают вас до глубины души, вам не расстаться с надеждой на какой-то случай, который все изменит. Я был слаб, жалостливые слова меня трогали, а надежда на какой-то поворот судьбы была со мной так давно, что я успел к ней присмотреться. Для дневных мыслей она не годилась. И я подумал, что никакого доктора Леера нет. Слухи разносят люди. Сколько же нужно людей, чтобы такой слух пришел к Ванюше, который даже не знает, как пройти к кранкенхаузу!