— Господин комендант, — сказала она, — говорит, что у многих русских ожоги на руках и ногах. Он спрашивает, откуда так много ожогов?
— Не знаю, — сказал я, — У меня освобождение из-за температуры, а не из-за ожога.
— Температур, — перевела Светлана, и я почувствовал, что впервые соврал удачно.
— Какая температура? — спросил комендант.
Я сказал, что около тридцати девяти, и почувствовал, что выныриваю, что, кажется, на этот раз обошлось, комендант, который до этого сидел, все более наклоняясь вперед, словно готовясь вскочить, откинулся на стуле назад. Повторяя его движение, Светлана закинула ногу за ногу, и я воочию увидел, как пополнели ее ноги. И тесный шелк, и обнажившаяся полнота, и забытая поза, в которой я давно не видел ни одной русской женщины, всё было незнакомым, как оживление после разговора, который я прервал своим появлением. Никакого оживления не могло быть — для этого они слишком плохо понимали друг друга.
Светлана была года на три старше меня. Девчонкам в нашем классе классная руководительница делала замечание, если они садились, закинув ногу за ногу. Среди маминых знакомых, закинув ногу за ногу, садились обычно курящие родственницы. Об этом говорилось с таким же выражением, как и о том, что они курят. Поза Светланы показалась мне такой же вызывающей, как и сигареты и шелковые чулки. Все было не свое, как и должность переводчицы. Сменится комендант или ему надоест ее плохой немецкий язык, и ее тотчас отправят на фабрику. Ожог тогда останется у нее от шелковых чулок.
Но самым безнадежным было то, что она не одна, а с матерью. Позор не делился на двоих, а стократно усиливался тем, что был семейным. О старшине Гришке можно было думать, что где-то у него добрая жена, мать или дети. Он их позорит, но тут нет безнадежности, потому что они ни при чем и за него не отвечают. О нем легче было думать, чем о Светлане и ее матери. Однако до всего этого мне не было бы никакого дела, если бы Светланин позор какой-то стороной не задевал меня. Это было первое, что я почувствовал, увидев ее за комендантским столиком. Словно мне рассказали, что я во сне или в беспамятстве совершил что-то непоправимое. Или стал сообщником совершившего непоправимое. Мысли мои о Светлане никогда не были серьезны. Так же мечтательно, как о ней, я мог думать о других взрослых женщинах. Мне было бы стыдно, если бы они догадались, как я думаю о них. Но если бы об этом догадался Костик, стыдно не было бы. А тут я заледенел от страха, что кто-то в мужских бараках узнает о моих мыслях о Светлане. Коменданта и врача я боялся больше, но только потому, что разоблачения, которыми грозили они, были ближе.
— Господин комендант, — сказала Светлана, — отпускает тебя. Он говорит, чтобы ты шел в барак, быстрее выздоравливал и возвращался на фабрику.
Не глядя на меня, комендант кивал в такт ее словам. Потом коротко взглянул и, как бы закрепляя и подтверждая то, что сказала Светлана, спросил:
— Ны?
Я кивнул. Словечко было понятно и без перевода. Оно означало примерно: «Не так ли?»
Он отпустил меня не из-за ловкости моих ответов. Они казались мне такими неправдоподобными, что я ждал взрыва каждую секунду. Больше всего боялся быть избитым на глазах Светланы. Но, может, он не захотел бить именно на ее глазах. Может, запутался в плохом переводе или испугался заразности моей болезни. Блатыга отмахнулся бы: «Обошлось!» Я мог быть доволен собой. Лагерные уроки я усваивал — тянуть надо до последнего.
И не нужно доискиваться, почему обошлось. Надо отдыхать от страха. Потому что здесь страхи не отпускают тебя, а только перегруппировываются. Станешь искать — до настоящего страха докопаешься.
Я шел в барак и боялся, что кто-нибудь дознается о моих мыслях о Светлане. И через много лет этот страх не кажется мне смешным. Не было мыслей, которыми я не делился бы с Костиком. И, если меня посещали «нечистые» мысли, делился и ими. Мысль являлась сама. Тут было много удивительного. Она приходила ко мне, но от меня как бы не зависела. Значит, и принадлежала не только мне.
Другими словами, я проговаривался и раскаивался в этом потому, что Костик высмеивал меня.
Узнавая мои мысли, он получал власть надо мной. Проговорившись, я тут же просил: «Никому не говори!» Он посмеивался: «Ладно!» Или дразнил: «Скажу!» Только в этот момент я понимал, что мысль — мое продолжение. Тут было противоречие, с которым я не справлялся. Мысль являлась незваной. Я не ждал ее, не добивался, чтобы она пришла. Она могла прийти в очереди к Гришкиному раздаточному окну, на работе, во сне — в самый неподходящий момент. И в первую секунду радовала, удивляла или поражала меня. Меньше всего в это время я думал, что отвечаю за нее. И только в тот момент, когда делился ею с Костиком, понимал, что отвечаю за нее так, как если бы она была моим продолжением.
То, что я думал о Светлане, на что надеялся, и было моим продолжением.
К тому времени я уже мучился тем, что совершенно не защищен от нечистых мыслей. И наказывал себя тем, что рассказывал о них Костику. Я, конечно, не мог заранее определить, какие мысли нечистые. Но, когда они являлись, я по страху, что о них догадаются другие, сразу их узнавал.
Со страхом и неприязнью к себе я заметил, что мне не по силам поступки, которые полностью соответствовали бы моим же мыслям и чувствам. Ярость и ненависть слишком часто подводили меня к самому главному, чтобы я мог этого не заметить. Я упустил десятки случаев достойно погибнуть и, значит, жил недостойной жизнью. Ни малейших сомнений в этом у меня не было. Я был обязан убить фоарбайтера Пауля, но удерживался, хотя не ярость это уже была, а наваждение. Словно ждал еще большей ярости и большего наваждения. И не для того, чтобы вернее направить их против Пауля, чтобы самому легче было умереть.
Мысль о гибели была мне известна в самых разных оттенках.
Чтобы выжить, не надо ставить себе цели. Я пытался справиться с инстинктом самосохранения.
Не имело значения то, что ночами я еще звал маму и плакал от жалости к себе. Слезы не залечивали ран, которые я получал днем.
Ужас состоял в том, что днем происходило то, чего не могло быть, а я не мог признать это тем, что есть и может быть. С этой болью нельзя было жить. Ярость была только наиболее яркой вспышкой этой боли. Против лагерных и фабричных полицаев она была бессильна, но давала надежду победить страх. Не сладость мести представлялась мне, а сладость освобождения от боли.
То, что другим было не лучше, чем мне, ничего не меняло. Боль была такой силы, что от нее нельзя было отвлечься. К тому же я не знал, что испытывали другие. Костик смеялся, когда я предлагал ему вместе бежать: «Как ты дорогу домой найдешь? По шпалам?»
Когда я боролся с желанием ударить Пауля киркой, я боролся с наваждением отделаться от боли. Удерживал меня страх темноты. Я ждал, что боль вот-вот его пересилит.
Ужас состоял еще и в том, что боль не была бессловесной. И самые страшные слова не надо было произносить, потому что они были обращены к самому себе.
Такую боль нельзя перетерпеть или занянчить. Когда отливала ярость, я не испытывал облегчения, потому что приходило чувство вины.
Только что я боялся, что комендант и Светлана догадаются, как я обжег руку, отвлекался страхами и помельче, а главная боль не отступала ни на секунду. Как голод, она накопилась в мышцах и мозгу, текла по сосудам. Излечиться от нее можно было, только убив коменданта, полицаев или Пауля. Это была единственная чистая мысль. Все остальные были нечистыми.
Никакого значения не имело то, что я сам изуродовал себе руку и избавился от работы. Надо было решиться, чтобы причинить себе даже такую боль. С теми, кто на это не шел, я не стал бы прибедняться. Но сам-то знал, что это мелкая уступка тому, на что действительно надо набраться сил.
Как рассказать о том, как почти ничего не знающий о таких болезнях подросток заболевает ненавистью, как поражается тому, что от нее нет отдыха и что самый жестокий приступ может настичь, например, за баландой, когда ненависть смешивается со слезами и жалостью к себе?