Адмирал («младенец в политики», по выражению одного из самых близких к нему людей) не понял, что он и «политики» воспринимают Россию по-разному. Считая служение России, а не очередному «двору», делом жизни, адмирал не сразу разглядел, что для амбициозных «трибунов» Россия — всего лишь карта в политических играх.
На пути к прозрению Колчак испытал несколько сильнейших потрясений.
Первое — еще в Севастополе, когда оказался бессилен что-либо сделать с разлагавшими флот агитаторами, хлынувшими на корабли с мандатами Временного правительства, которому и он было поверил (и даже присягнул; и останки лейтенанта Шмидта перезахоронил с почестями), и с мандатами от большевиков, против которых у «временных» не было никакого оружия, кроме истерик Керенского.
Второе — в Нижнеудинске, где его бросил распропагандированный личный конвой. Вину за это адмирал взял на себя: «не сумел разглядеть».
Третье — когда белочехи (пусть и чужие, но офицеры!) сдали его, как последнего дезертира.
Последнее — ночью с 6 на 7 февраля 1920 года, когда на его глазах премьер его правительства готов был в ноги конвоирам упасть, отрекаясь от идей, за которые еще недавно так рьяно сражался — лишь бы остаться в живых.
Прозрение пришло поздно.
О последних минутах Колчака существует несколько версий.
Все, даже исключающие друг друга, сходятся в одном. Адмирал встретил смерть, как и подобает порядочному человеку и настоящему офицеру: «ничто не дается даром, за все надо платить — и не уклоняться от уплаты» было его всегдашним убеждением. Адмирал отказался повернуться к расстрельной команде спиной и только выкурил папиросу.
…Она была в вагоне его поезда до последней минуты и не пожелала оставить адмирала, когда его пришли арестовывать. Хотя он настоятельно просил ее сделать это, оберегая от смертельного риска. Знал: для «стенки» достаточно, чтобы их просто увидели вместе.
Комендант иркутской тюрьмы и все, кто присутствовал «при оформлении факта самоарестования», даже опешили. В то время, как буржуи из всех сил будет от пролетарского гнева, эта барынька сама лезет под пулю!
Добровольная явка врага, да еще женщины, не укладывалась в однолинейном сознании, в котором отныне «именем революции» позволено было остаться единственному чувству — классовой ненависти. Все прочее — барские штучки!
Размягченные неслыханной удачей (бескровной на последнем этапе поимкой самого Колчака) тюремные начальники великодушно втолковывали ей: уходи, пока не озлились! Любопытствовали: почему, зная, что ее ждет, она, тем не менее, рвется в тюрьму?
Она сказала:
— Я люблю его.
Ее не поняли. Не только тогда.
Тридцать с лишним лет спустя в обращении своем из очередной ссылки к всесильному тогда Маленкову, тоже никак не разумевшему ее трагедии, она повторила:
«Я любила его и была с ним близка, и не могла оставить его в последние дни его жизни».
За это и расплачивалась — более полувека. До самой смерти в середине семидесятых. «Что ж, платить пришлось страшной ценой, но никогда я не жалела о том, за что пришла эта расплата».
«Я любила его»…
Вслушаемся, вчитаемся еще и еще раз в эти слова, звучащие как обет и молитва. Вникнем в их сокровенный смысл. Представим себе время, когда они были произнесены впервые.
Много ли во всей мировой истории найдем мы таких женщин, как эта?
Она — из самых настоящих «кисейных». Но за плечами — восемь лет лагерей, пять лет тюрьмы, шесть — ссылки. И до самой смерти неотвязно преследовавшее (в разные периоды менялись только формулировки) поражение в правах, не позволявшее ей подниматься выше определенной для нее общественной ступеньки.
Ни слова жалобы. Ни стона. Только в 1954 году в уже упоминавшемся обращении к Маленкову вырывается: «Мне 61 год». Но здесь же: «Я прошу Вас покончить со всем этим и дать мне возможность дышать и жить то недолгое время, что мне осталось».
…Всмотритесь в это поражающее чистотой, одухотворенностью и неизъяснимым изяществом черт юное лицо. Оно — само олицетворение молодости с ее чистотой помыслов и возвышенностью идеалов. В нем — радостное удивление перед миром и готовность благодарно принять все, что несет с собой каждый день жизни.
Всмотритесь в это лицо пристальнее. И сквозь нежную прелесть девичества для вас непременно проступят свободный и независимый ум, сильная воля и твердый характер. Личность, осознающая себя, свое место и предназначение — вот, что было главным в ней.
Аня Сафонова. Терская казачка из тех неповторимых в своей природной естественности натур, какие в свое время пленили мучившегося в поисках идеала молодого Толстого, написавшего как бы в благодарность жизни за встречи с такими людьми одну из самых поэтичных книг — повесть «Казаки».
Она родилась в 1893 году в Кисловодске, ставшим к тому времени центром — в том числе и культурным — Кавказских Минеральных вод.
Дед ее по отцу, Илья Иванович Сафонов, казак одной из терских линейных станиц, вступив в военную службу рядовым, закончил карьеру генерал-лейтенантом Терского казачьего войска. Все, чего достиг в жизни Илья Иванович Сафонов добыл собственным упорным трудом, неутомимым, как писали в старину, желанием совершенствоваться. Правду Генерал почитал высшей добродетелью, труд — единственным достойным человека уделом. Оставил на память о себе Кисловодску построенное при его живейшем участии и во многом на его собственные деньги здание железнодорожного вокзала и курзал при нем. Курзал был так совершенен по своим специфическим акустическим свойствам, что в нем с охотой выступали все оказывавшиеся «на водах» тогдашние российские театральные и музыкальные знаменитости.
На похороны И. И. Сафонова приезжал А. П. Чехов.
Бабушка Ани со стороны отца, Анна Илларионовна (думаем, в честь нее нашей героине и дали имя Анна), была до конца своих дней полуграмотной, с трудом владела письмом. Но была она человеком такой тонкой, богатой и щедрой души, что, вспоминая о ней впоследствии, Анна Васильевна говорила: неизвестно, кто дал для моего душевного роста больше: полуграмотная бабушка-казачка или мать, европейски образованная женщина.
В отца, Илью Ивановича Сафонова, пошел нравом и одаренностью и отец Ани Василий Ильич. Станичник по рождению и петербуржец по воспитанию, выпускник Александровского лицея, многообещающий правовед в «законники», однако, не вышел: верх в нем взяла другая страсть: музыка. Самородный его талант пианиста требовал лишь огранки — сдав всего за год экзамены по полному консерваторскому курсу, Василий Ильич вошел в русскую музыкальную культуру как пианист-исполнитель и дирижер. Многолетний художественный руководитель и главный дирижер концертов Императорского Русского Музыкального Общества, профессор, а затем и многолетний директор Московской консерватории (Именно ему консерватория обязана новым зданием, и одному Богу известно, чего стоило Василию Ильичу «выбить» из царя и именитых купцов субсидии на строительство), Сафонов был известен в Старом и Новом Свете как высокоталантливый пианист-интерпретатор и тонкий дирижер. Но еще в большей степени — и это, пожалуй, главное — он прославился как педагог-воспитатель музыкальных талантов. Василий Ильич создал русскую (ее вполне по праву называли «сафоновской») пианистическую школу. Его учениками были А. Н. Скрябин и А. Ф. Гедике, сестры Гнесины и Е. А. Бекман-Щербина, Н. К. Метнер и Р. Я. Бесси-Левина. Учеником Сафонова считал себя А. Б. Гольденвейзер. Золотыми буквами вписаны все эти имена в историю русской культуры!
Человек горячий, что называется, «нравный», В. И. Сафонов ушел из консерватории, считается, из-за творческого конфликта с С. И. Танеевым: на самом же деле потому, что обозначил занятия своих студентов модной в начале века политикой как измену искусству и лично ему. Оставив директорство, уехал в Штаты, где несколько лет давал пользовавшиеся неизменным успехом концерты. Одно время директорствовал в Национальной консерватории в Нью-Йорке.
Вернувшись в охваченную смутой и распадом Россию, лишенный возможности заниматься музыкой, В. И. Сафонов сильно тосковал. Умер великий педагог и музыкант в Кисловодске в 1918 году скоропостижно от приступа грудной жабы.