Вдыхает воздух в волнении. Шумно выдыхает. Прижимает к груди пакетик с колбасой:
— Родиться бы раньше на полвека, приехать молодым, мотыжить землю на жаре, поливать саженцы, танцевать по ночам хору. Чтобы всё было ясно, просто и понятно: свой — свой, чужой — чужой… Я бы не отказался.
— Всякий бы не отказался.
— Не всякий, Финкель, не всякий… Брата моего помнишь?
— Помню брата. На тех же баррикадах.
— В Германию уехал. На их пособие, которое сытнее здешнего. Пишет оттуда: «Это не та Германия. Немцы — они другие». Отвечаю ему: «Они другие, да я тот же. С той же незалеченной болью».
— Правильно отвечаешь, — одобряет Финкель и добавляет торжественно: — Слушай сюда, Меерович! Я люблю тебя, Лейзерович, и пойду куда скажешь, даже на штурм твердыни.
Обнимает его, и Меерович-Лейзерович, ободренный народным признанием, возвращается в одинокое жилье, обдумывая по пути неотложный вопрос: не создать ли ему партию пришельцев, не пройти ли в кнессет большинством голосов, не занять ли, если повезет, кресло министра национального благоденствия? Ездить повсюду разрешителем затруднений, улучшать то, что требует исправления, и все станут восклицать: «Меерович? Кто же не знает Лейзеровича!..»
Ответственность — это потеря свободы, но он готов ко всему, да-да, он готов…
…в подъезде наскочит на него соседка в байковом халате, патлатая, растерзанная; это о ней говорила жена его Циля: «Меерович, она привезла оттуда капроновое, отложное, приталенное. С надписью на спине „Миру мир!“. Маршировала на парадах в голубом, зеленом, фиолетовом, примеряет теперь перед зеркалом и поет: „Трудовые будни праздники для нас…“, — она хочет на парад, Меерович, пусть сделают для нее парад». Соседка в байковом халате заверещит на весь дом, брызгая на Лейзеровича слюной: «Вы, всё вы! Из-за вас, полоумных, стали выпускать! А у меня работа была, жилье, похвальные грамоты, пенсия на подходе…» Ответит: «Женщина, я вас не звал. Оставались бы дома». — «Да? Останься попробуй! Пальцем тыкали: засиделась, тетка, вали отсюда!» — «Так возвращайтесь. Поезжайте назад. Теперь можно». — «А комнату!.. — взвизгнет ненавистно. — Комнату ты мне дашь? Где я жить буду?..» Уйдет к себе, грохнув дверью, пожарит треску, начадив на весь подъезд, запоет к вечеру: «Как бы мне, рябине…» — не иначе, приталенное примеряет перед зеркалом, зеленое, голубое, фиолетовое: «Миру мир!»…
Лейзерович вернется домой в растрепанных чувствах, померяет кровяное давление, подскочившее от душевной боли, выпьет стакан цветочного чая без сахара, съест бутерброд с колбасой и будет страдать на постели вдовца, произнося речи, находя убедительные объяснения давним решениям и поступкам, когда он и его друзья стояли на баррикадах. Какой же он умный в ночи, Меерович-Лейзерович, наделенный талантом размышления, какой убедительный — Циля бы его одобрила, ах, Циля, Циля… Будто не она выговаривала в постели, не подпуская к себе: «Отшатнитесь, Меерович, с вашими глупостями. Вы идеалист, от которого опухают. Тортик-шмортик».
За стеной запрятана сливная труба. Сосед сверху мается простатой, а потому ходит по ночам в туалет, спускает затем воду. Чмок! — и отсечка, и извержение по трубе, краткое, стремительное, от которого Меерович пробуждается и снова задремывает до очередного чмока. Порой отсечки не бывает, и тогда жалостливо, немощно: шлё-ё-ёпп… — подтекает из бачка, журчит за стеной, не давая заснуть. Шея затекает на тугой подушке, затекают поджатые ноги, а министр национального благоденствия решает в который раз: не пойти ли завтра к соседу, напроситься в помощники, починить этот проклятый унитаз?
Сын позвонит под утро: «Что делаешь?» — «Живу». — «А вечером?» Это означает: ему с женой надо отлучиться из дома, внуков оставить не с кем. Меерович ответит со вздохом удовольствия: «Вечером живу у вас».
6
Они покупают продукты, неспешно возвращаются домой.
За внушительным забором разместился детский сад. Бегают по траве мальчики-девочки, верещат от избытка витаминов, а через просвет в штакетнике выглядывает наружу грустный ребенок, цепко ухватившись за планки ломкими пальцами.
— Де-душ-ка… Ему плохо?
Финкель приседает на корточки, лицом к лицу:
— Почему не играешь?
Молчит.
— Как звать?
Не отвечает.
Грудка впалая, ножки тонкие, глаза окольцованы темными ободками, в глазах безропотное терпение.
Рассказывает ему:
— Сегодня. Перед завтраком. Беру яйцо, постукиваю по нему ложкой. «Кто там?» — спрашивают изнутри тоненьким голоском. Еще постукиваю. «Войдите», — говорят. «Выйдите», — прошу. Раскалывается скорлупа, вылезает наружу цыпленок. Желтый. Пушистый. Шарик с ножками. Может, и тебе попробовать?
Мальчик выслушивает без интереса, говорит без выражения:
— У них яйца вкрутую. Других не дают.
Стоит за забором нянечка, руки скрестив под грудью, сообщает по-русски:
— Он у нас печалистый. Не ест, не спит, мать высматривает: придет, домой заберет. Каждый день так.
— Привыкнет, — полагает Финкель.
— Такие не привыкают. Мне ли не знать? Хоть бы поплакал, отмяк душою.
— Де-душ-ка… Возьмем его?
— Кто ж тебе даст? — фыркает нянечка.
— А мы попросим.
Подружки кричат через забор:
— Ая! Ая! Нам хомяка подарили…
— Ая! Ая! Этот дедушка — он твоя бабушка?..
Что им ответит? Ждут дети. Ждет Финкель.
— Не бабушка, — отвечает. — Но похож на нее.
Финкеля прошибает слеза, что редко случается.
— Спасибо, Ая…
Строгая воспитательница интересуется:
— Почему девочка не приходит?
Дедушка смотрит на внучку, внучка на дедушку. «Хочется сказать неправду, хоть разочек». — «Разочек — можно». Ая отвечает:
— Голова болит. И живот. Вот тут.
Идут дальше.
На лестничной площадке их ожидает Ото-то, нетерпеливый, взъерошенный. В руке коробка конфет.
— Дай мои деньги.
— Вчера давал.
— Дай еще. Дай все.
— Зачем тебе?
— Пойду к Хане. Положу на стол: «Хочешь, одолжу?» Вернусь — отдам, что останется.
— Одолжишь — на еду не хватит.
— Не хватит — у вас пообедаю.
Последняя попытка:
— Хана на работе.
— Она дома. Я проверял.
Черепашья шея тянется из застиранного ворота, руки вылезают из лохматых манжет. Вот человек с озабоченным разумом, как ему отказать? Финкель оглядывает придирчиво:
— В таком виде деньги не одалживают. В таком виде их просят.
Ото-то отсиживается в ванной, а он гладит его рубашку, гладит брюки через мокрую тряпку, пропаривая задубелую ткань, накрепко пришивает пуговицы. Ая начищает ботинки гуталином, смачивает непослушную шевелюру растрепы, причесывая на пробор, а затем выстригают волосы из его ушей, спрыскивают в меру душистой водой, закрепляют подтяжки, чтобы брюки не обвисали на заду. Шарфик мамы Киры на шею, шляпу папы Додика на голову — и достаточно.
— Будешь теперь Тип-топ.
Разглядывает себя в зеркале, вновь лохматит шевелюру:
— Вот я сделаю что-то такое. Очень уж невозможное… Хана посмотрит и согласится.
Ото-то надеется, что их сосватают, но никто не берется за столь проигрышное занятие. У него вечные нелады с одеждой: узкое ему просторно, длинное коротко, и соседка Хана, умелая мастерица, подгоняет по нескладной фигуре. Стоит на примерке, ощущая прикосновения женских рук, а затем бродит по квартире в шаткости мыслей, несбыточные надежды навещают его во снах.
— Вперед! — командует Финкель, и они дружно шагают к лифту; филиппинка следит в щелочку из-за двери, не смаргивая глазом, крохотная женщина с развитыми формами: что у нее на уме?
— Ах! — восклицает Хана на пороге. — Прямо жених!..
Шляпа набекрень. Розовый шарфик на шее. Платочек в нагрудном кармане. Пряжка на поясе, оттертая до блеска. Отутюженная складка на брюках. Коробка конфет. Щеки Ото-то пламенеют, глаза утыкаются в пол.
— Мимо шли… И зашли… Если можно.
— Можно. Конечно, можно.
Хана живет в простоте и заботах, не помышляя о завтрашнем дне, что помогает выживать и даже получать малые удовольствия. Хана разошлась с мужем без обид-потрясений и пребывает в бездумном покое, пухленькая и смешливая. «Таль с Амиром — как мне достались? Они тяжело достались. Ночами вскакивала — то к одному, то к другому. В окно ткнешься: темно, все спят, а мне не полагается. Того подтереть, этого перепеленать. Тому попить, этому наоборот. Да еще перепутаешь: не этого подотрешь, не того перепеленаешь».