2
Высвобождает Аю из спального мешка, переносит в постель, чтобы проснулась под птичьи пересуды, радужные искры по стенам от граненого шарика. «Обучу сына бесстыдству, — пообещала, похохатывая, ластоногая, наголо обритая особь, с глазами честно-блудливыми, залитая по горло несокрушимой сытостью. — Толкучему легче прожить». И Финкель беспокоится теперь за Аю, доверчивую посреди недоверчивых, ибо на одного нахала на свете будет больше. У которого на пакости достанет разума, на милосердие недостанет жалости. Которого на порог не пустишь. С дочкой не оставишь наедине. С внучкой — упаси Господь!
Стареет тело.
Дряхлеют чувства.
Молодеют сны — к стыду или изумлению.
Ликующий старик прикидывает, какие события взять с собой в подступающий сон, чтобы сплелись в прихотливом сюжете. Опечаленный его сожитель собирает по крупицам самое памятное в главное посмертное сновидение, до воскрешения из мертвых, — благословенно то прошлое, которое накапливает воспоминания. Один из них говорит: «Я пожилой человек и мучаюсь оттого, что обижал людей, встречавшихся на моем пути». Второй добавляет свое: «А я утешаюсь тем, что количество обиженных было невелико. Если этим, конечно, можно утешиться».
На исходе ночи глушит его дремотная усталость, и Финкель засыпает с улыбкой на губах, которой не продержаться до рассвета. Видение наплывает по порыжелым рельсам, неспешно, неотвратимо, пригородным составом с немощным паровичком, где молочницы гремят бидонами по душным вагонам, молодняк подпугивает в тамбуре, дерзостно сплевывая под ноги, гнусавит под гармошку стародавний пропойца на деревянной ноге, вымаливая подаяние скорбными песнопениями: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной. Я был за Россию ответчик…»
Вагоны укатываются за поворот — не удержать. Финкель бежит следом по шпалам — вспрыгнуть на подножку своей юности, но сон утекает, пыхая паром, песня утекает следом в угольном дыму, под лязг буферов, нестерпимую фистулу паровозного гудка: «…а он жил… с моею… же-е… но-о-ой…» Не твоя остановка там, в отдалении, не тебе сходить на ней под приветственные вопли незабвенного друга, — они все теперь незабвенные, кого ни позови; не тебе добежать до затерянной платформы в березняке, срывая дыхание под комариный стон, и эха нет, нет эха во снах, поезд уходит, пощелкивая по стыкам, затихая на закруглении путей: «Ах, Кла-ва, лю-би-мая Кла-ва…»
— Ты проснулся, но сон не просыпается, — полагает девочка Ая. — Ему и так хорошо.
— Ты встаешь, — подхватывает дедушка, — мокнешь под душем, ешь за столом кашу, ты одеваешься, обуваешься, бежишь на улицу…
…а сон живет сам по себе, сон не прерывается; не он для тебя — ты для него, подпитывая его из настоя памяти. Сном не овладеть и сна не пожелать, у него неведомое дневное пребывание без прилипчивых обыкновений, чтобы выказать в подступившей ночи, по прихоти, отрывок — обрывок? — видений, тебе недоступных и неподступных, в которых не запрятаться, не пересидеть в укрытии пуганые дни. Сны не подлежат наказанию и не умирают вместе с людьми; они утекают вслед за ушедшими в те края, где нет бранных криков, ненавистных взглядов, там они и остаются, оплакивая тех, к кому наведывались по ночам, — от этого и человек бы заплакал…
Уверяют знающие люди: сон — шестидесятая часть смертного состояния; уверяют не менее осведомленные: истинный сон — шестидесятая часть пророчества.
Неразгаданный сон — нераспечатанным письмом.
3
Говорил незабвенный друг:
— Если переполнюсь добродетелью, на кого ее изливать? Назовите поименно. Наиболее подобающих.
— Ты не переполнишься.
— А вдруг… Стоит подготовиться заранее.
Поучал через границы, подбадривая друга:
— Запомни, Финкель: скорость не важна для человека, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон уже где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют — я же никуда не спешу. И ты не спеши, Финкель. Никогда. Нигде. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. В нашей профессии это смерть.
— А к женщине?
— К женщине — непременно.
Проходят дни. Утекают недели. Поступает час, заранее негаданный, чудом явленным на потолке:
— Забери меня.
И он выскакивает из дома.
Бежит.
Едет.
Снова бежит.
«Утолите мое нетерпение!» — взывает ликующий старик. «Не утоляйте, не надо!» — старик опечаленный. К старости всё меньше нежданностей на пороге обитания, даже смерть не вызывает удивления, но вот, но теперь, — кто бы мог подумать, кто?!..
— Де-душ-ка… Ты куда уходишь?
— Разве я ухожу?
— А то нет. По вечерам. Надолго.
— На прогулки, моя милая.
— А мама говорит…
— Что говорит мама?
— Ничего…
Она ожидает на скамейке, тайная его подруга.
Когда бы ни пришел, она там.
Полная луна выкатывается над головами. Небо бездонное, темнее синего. Стена Старого города, подсвеченная к вечеру. Покой и безлюдье.
Садится возле нее на скамейку.
Ладонь кладет на ладонь.
Молчат. Обвыкают после разлуки. На газоне напротив французского консульства, где гул ветра в вышине, следы человеческого обитания за спиной и запахи, призывные запахи позабытого маминого кушанья: рассыпчатая картошка с укропом всяким воскресным утром, селедка, политая подсолнечным маслом, лук кружочками, бородинский хлеб с тмином, в пахучую мякоть которого хотелось уткнуться носом.
Сосны вокруг — прямоствольны, высокомерны — гордо вскинули головы, будто ни о чем не печалятся, но так только кажется. Им бы — корабельным, мачтовым — парусную оснастку, светлую струю за бортом, крики вахтенных: «Земля! Земля!..» Кора в рыже-коричневом окрасе, высвеченная изнутри нежарким пламенем, не обезображена лишаем, сколом, потертостями; сосны неспешно покачивают верхушками, разглядывая пришельцев, переговариваются степенно, без излишнего любопытства и наговоров, склоняя к соседям метелки игл.
Сосны многое повидали на веку и многих, радуются иначе, иначе огорчаются, — эти, на скамейке, им по душе. Седоголовый, светлоглазый, подростковый на вид, в растерянности от позднего счастья, нахлынувшего нежданно, и женщина иного возраста, глаза бездонные, нараспашку, в пробой чувств, оставляя навеки в ослеплении. Хочется ее защитить — так она раскрыта! Хочется уберечь — от кого?..
«Отвори мне лицо полуночное, дай войти в эти очи тяжелые…»
Две собаки, черная и пегая, не бегут — пластаются по траве. Пара шагает следом, рюкзак с ребенком за спиной, понизу обвисают голые ножки. Проходят мимо, взглядывают с интересом, всё понимая и принимая, — что тут можно понять?.. Старый человек выволакивает себя на свет Божий, пробиваясь через немоту, выплескивает наружу запрятанные в глубинах, позабытые, казалось, слова:
— Не войти в новый день, не подумав о тебе. Не услышав голос твой. Не наполнившись ожиданием… Невместимо! — в отчаянии: — Невместима! Не разгадать тайны твоего умолчания…
Отвечает:
— Нет от тебя тайны.
И опять затихает. Слушает. Смотрит неотрывно в своей затаенности и ждет, молчанием поощряя многословие, ждет и смотрит, не смаргивая. А ветер погуживает и погуживает, сосны пошумливают и пошумливают, раскланиваясь верхушками; кажется, отпало ее внимание, — ладонь вздрагивает в его ладони:
— Я с тобой.
Как тронули бережно колокольчик, и он отозвался спросонья, но не умолк, нет, не умолк, затаившись в глубинах, не может, не желает утихнуть: зачем-то его обеспокоили?..
…она незримо присутствует у скамейки, ушедшая до срока, затрудняя признания, рвущиеся на волю. Выговаривает слова, светлые и печальные, — не его ли оправдание их нашептывает? «Тоску не растеряешь, Финкель, не случится этого, и оттого не затворяй порывы, не утаивай важное и нужное, что недополучила от тебя. Мне ты говоришь, Финкель, мне тоже, только не называй ее так, как называл меня в минуты откровений. Дай ей иные слова, иные междометия, остальное — по обстоятельствам…»