— Чорт его знает, никогда не думал, что купанье — это такая научная работа. Вы здорово, однако, подковались.
— А вы думали!
— Так что же? Вы меня уже убедили: надо в Счастливой бухте строиться. Беритесь-ка. Один удачно найденный человек — уже половина дела, — сказал Васютин как бы между прочим.
«Виллис» мчал их к Счастливой бухте. Вдали, по ту сторону городка, красно-медным лбом своим блеснул Орлиный пик.
— Жаль, нет времени, — я бы вас еще на Орлиный пик свозил, — сказал Воропаев.
— Строиться начнете — я ваш гость и там. Идет? Принуждать не хочу, а вот так, по-дружески, по-большевистски. Не зря меня на вас нацеливали. Впрягайтесь-ка, право, довольно вам почесываться на лекциях.
Воропаев сразу же отличил любимое словцо Васютина. Впрягаться он любил. Это не то, что корытовское «заражать».
Васютин сидел рядом с водителем; Воропаев, сидящий сзади, нагнулся и, найдя глазами зеркальце на смотровом стекле, а в нем лицо секретаря, хитро подмигнул ему.
— Есть у меня своя теория, товарищ Васютин…
— У кого их нету!..
— Нет, вы послушайте. Сейчас, после этой жестокой войны, нужно нам сделать такой скачок, чтобы довоенный уровень показался чепухой. Верно?
— Допустим. Хотя «чепуха» тут не к месту. Ну, ну?
— А для этого мы должны, на мой взгляд, с такой же энергией и последовательностью, с какой прежде вытаскивали народ из деревень и заводов вверх, в столицы и наркоматы, послать воспитанные наверху кадры обратно, вниз…
— …в народ? — чуть-чуть насмешливо вставил Васютин.
— В народ. Да. Наркомов — в области, их замов — в районы, полковников — в райвоенкоматы, бригадных инженеров — дорожными мастерами.
— Гм… да. Рано я вас, значит, потревожил. Ну, хорошо, сидите пока. Каждый человек на счету, а он мне свои теории.
— Не ворчите, я вам людей подскажу, — и чудесных.
— Да что я, свои кадры не знаю? Это уж вы того… Вас что, к Зарубину подбросить? Тоже человек с теориями… Докладную записку прислал, предлагает дом композиторов в хребтовине поставить: музыки, говорит, там много зря пропадает. Живет, сукин сын, как в раю, и нам еще покою не дает!
— А вам что, тоже вниз захотелось, товарищ Васютин?
Тот, не ответив, передернул плечами. Был раздражен неудавшимся разговором, и интерес, с которым он только что рассматривал предгорье, уже погас в нем до времени.
И только после продолжительного молчания, уже почти у перевала, прощаясь, сказал:
— Лекции ваши… они, конечно, возбуждают, организуют народ… а время такое, что тянуть надо; взялся за гуж — и тяни, тяни, покуда силы есть. Вот такая моя теория!
— Впрягаться? — спросил Воропаев.
— Обязательно. Не тот передовой, кто обогнал, а тот впереди, кто других тянет.
— Я то же самое и говорю. Сейчас люди с опытом, с кругозором должны быть на самых трудных местах.
— Нашел тяжелое место! Вы на моем посидели бы! Так прогревает, знаете…
До домика метеостанции оставалось сотни три метров, но Воропаев шел не торопясь, шел раздумывая, проверяя себя.
Нет, все же он прав. В новом молодеет душа, набирается сил и надежд. Ему это нужно. А кроме того, кто сказал, что здесь, у самой земли, где поднимаются человеческие всходы, кто сказал, что здесь особенно легко и просто?
«Я впрягусь, но не там, где нужно Васютину, а где нужно Поднебеско и Аннушке Ступиной. Вот где я впрягусь!»
На рассвете он подсел в автобус к иностранным корреспондентам.
Погода была на редкость хороша. Предгорье, круто сбегающее к морю, поблескивало сильной, сочной росой. Она стекала косичками с обнаженных скал, как дождь, украдкой проползший по земле, вместо того чтобы упасть сверху. Нежный и грустный запах зимы, запах морского камня и отсыревших, но еще не совсем гнилых листьев, — очень съедобный запах, что-то вроде опары, — веял в воздухе, не соединяясь с запахом близкого моря. В полдень горячие камни и глинобитные стены домиков тоже некстати пахнули горячим хлебом.
Автобус промчался мимо одинокой могилы у края шоссе, рядом торчали остатки английского танка. Ужасно горели эти проклятые танки. Чуть что — они, как свеча. Этот, должно быть, из бригады Черных. Она проходила именно здесь. Сибиряки, они впервые видели черноморскую весну и самый радостный, самый торжественный ее месяц — май. Это было в самом начале его, когда деревья расцвели, не успев зазеленеть. Длинные ветви иудина дерева покрылись мелкими, частыми цветами и торчали, как гигантские фиолетовые кораллы. Розово, точно освещенные изнутри, светились персиковые и миндальные деревья. Красным и розовым, реже синим, горели трещины скал, набитые узенькими кривульками цветов. Танки мчались, замаскированные сверху цветущими сливами и миндалем, будто клочки садов, а из смотровых щелей торчали букетики горных тюльпанов. Когда хоронили погибших, за цветами далеко ходить не приходилось. Многие так и погибали с цветами в руках.
— Ривьера, — сказал Ральф, корреспондент лондонской газеты. — Или немного Италии, — точно он не расслышал ни одного слова из рассказа Воропаева о танкистах.
— Разве на Ривьере сражались? — спросил Воропаев, но ему не ответили за ревом клаксона. Автомобиль преодолевал как раз самую тугую петлю перевала.
Когда скрылось море и впереди показались сонно полулежащие на боку горы — грустный и однообразный пейзаж, француз, до сих пор дремавший, спросил:
— Сталин был уже в Севастополе? Говорят, что Черчилль и Рузвельт выехали туда сегодня.
— Не знаю, — ответил Воропаев. — Я бы никого туда не пускал пока.
Англичанин вежливо уточнил:
— Понятно. Памятники истории всегда нуждаются в некотором оснащении, в доработке.
— Это же не Дюнкерк, — возразил Воропаев. — А в Севастополь я не пустил бы даже вас. Там еще много мин.
— Мы, господин проводник, пойдем туда, куда нам захочется, и только туда. Кстати, я голосую за остановку и завтрак.
Все торжественно проголосовали. Севастополь был им нужен, как прошлогодний снег.
Когда заканчивали завтрак, Гаррис сказал:
— Наш почтенный, но строгий полковник будет очень удивлен, узнав, что я выдвинулся как журналист благодаря русской теме.
Воропаев сел боком к рассказчику. Здесь, где допивали коньяк иностранные гости, в прошлом году проходила дивизия Провалова. Многое вспомнилось…
Гаррис между тем начал рассказывать, что в 1909 году, когда он проводил время в Париже в качестве юного туриста, в театре Шатло открылся русский сезон. Удобный случай познакомиться с народом, о котором ничего не знаешь. Гаррис попал на «Князя Игоря», услышал Шаляпина, увидел танцы Нижинского и Карсавиной и «Половецкие пляски» Фокина.
— Вы понимаете, господа, что получилось? «Князь Игорь» — опера. Немного тяжеловатая, как все русское, но мелодичная. И, конечно, Шаляпин — отличный певец. И, конечно, Нижинский — король танца. Но успех сделали не певцы, не танцоры-солисты, а массовые пляски. Именно они открыли глаза на русскую душу. Страсть, ярость, самозабвение!.. Я не случайно сказал — самозабвение. Слово это выражает состояние души, свойственное одним русским. Забвение себя, своих нужд.
Гаррис оглянулся на Воропаева.
— Я не делаю ошибок в толковании понятия «самозабвение», почтенный полковник?
— Право, не скажу. Я — не языковед.
— А! Это уже очко. А то мне показалось, что вы все знаете. Итак, возвращаюсь. Если бы ту постановку можно было увековечить на киноленте, мы, американцы, узнали бы русских на десять лет раньше. Я тогда просто с ума сошел. Тут ордою, как пляшущее пламя, ворвались половцы, машут бичами, потрясают кривыми саблями и вопят, стонут, зовут и все быстрее взлетают, грозят. Чорт побери, это такая сцена, что в первом ряду партера было страшно сидеть. Я тогда же сказал себе: русское искусство с огромным напряжением сдерживает страсть своего народа к прыжку куда-то вдаль. Сколько красок, сколько ритмов, сколько порыва прорваться куда-то в четвертое измерение! «Не дай бог, — думал я, — если эта самозабвенная страсть когда-нибудь вырвется за границы искусства». И первая моя корреспонденция была о русском балете.