Алпатов стоял.
— Ну, товарищ, — сказал первый мальчик, — что вы теперь делаете?
— Разбираю архивы.
— Разве есть это?
— А как же.
— И порядочно?
— Очень даже много.
— Много? — сплюнув подсолнух, спросил другой.
— Порядочно.
— Мы решили вас использовать иначе, по ликвидации безграмотности.
— Прежде надо ясли для детей завести, — ответил Алпатов, — а то ко мне бабы ходят с грудными ребятами: пищат ребята, бабы унимают, не слушают.
— Вот вы и займитесь организацией.
— Нет, я не занимаюсь никакими организациями.
— Почему?
— Не интересуюсь, я другой природы.
— Мы все одной природы.
— Нет, разной.
— Мы вас мобилизуем.
— Не пойду.
— Пришлем милиционера: вас нужно выжать, как лимон.
— Не выжмете: я сухой лимон.
Тогда третий мальчик показался на пороге, сделал какой-то знак, и все побежали со свистом по коридору.
Алпатов вынул скорей свою бумагу на кислую капусту, взял со стола печать, приложил и пошел опять в продком получать.
Помещица с козами во время этой беготни уже приметила Алпатова — и как он аккуратно затворяет калитку, и поглядывает на нее. Теперь она его остановила и пожаловалась на коз, мало дают молока, не хватает травы.
— Нужно как-нибудь из своего имения выхлопотать корову, — сказал Алпатов ей в утешение.
— Корову? — изменилась в лице помещица. — Что вы сказали, повторите.
— Корову.
— Господи, — перекрестилась она, — неужели это сбудется: я сегодня во сне видела корову.
— Черную в очках и белых чулочках.
— Черную в очках. Но как же это вы знаете?
— Так знаю: получите корову, хлопочите скорей, — сказал Алпатов и поспешил в продком.
Там, однако, занятия кончились, все было пусто, и где выдают кислую капусту, рычала большая рыжая собака.
Посмотрев на злую рыжую собаку. Алпатов вдруг вспомнил, кто это и какими другими словами сказал, что голодные не могут быть христианами; это разбойник, издеваясь, сказал Христу: «Если ты сын Божий, спаси себя и нас».
VIII ЛУКОВИЦА
Голодная волчья заря узким медным перстнем полукружила небо. Учитель выходил обратно из города в надежде перемочь усталость и голод до дому. Навстречу ему гнали коров и шел оборванец с длинной палкой с холщовой сумкой. Он остановил спешно идущего Алпатова и попросил у него огня раскурить трубку. Недовольный остановкой, вырубая огонь, Алпатов сказал:
— Пастуху нужно иметь кремень и огниво.
— Ты что, слепой! — крикнул оборванец. — Вон пастух!
— Что же тебе стало обидного от пастуха?
— Я солдат.
— Пастух, по-моему, не хуже солдата.
— Пастух? Ах ты…
— Ругаться? Ну так нет же тебе огня, убирайся! — крикнул Алпатов и быстро пошел дальше.
Но солдат тут только и принялся ругаться как следует и на фоне полукружия волчьей зари трехматерной картечью палил вслед Алпатову, может быть, представляя себе, что он из шестипушечной батареи по немцу палит.
— Я солдат, я солдат, я на фронте страдал.
Больно отзывалась эта ругань на сердце у Алпатова, ему было досадно, что не угадал душу поврежденного солдата и так расстроил его, но, главное, смущала его догадка уже по прежнему верному опыту, — если станет так на каждом шагу цепляться с болью за людей, значит, сам вконец поврежден и едва ли дойдет он до дому при усталости и лихорадке. На лесной тропинке его сапоги сами цеплялись за пни и коленки подгибались от слабости. Набил трубку, затянулся, стало от этого лучше, но неудержимая злоба охватила его на оледенелое достоинство сумасшедшего солдата, и на застывшее величие дьякона с кислой капустой, и на мальчишек с подсолнухами, заведующих десятками школ, библиотек, и — сколько их всех! — будто дождь идет и каждая капля его от стужи замерзает и падает на землю снегом и льдом.
Милостью солнца росинка воды получает отпуск на небо, милостью солнца земля радуется, получая тепло, а сама земля, вернее, не земля, а суша, ее каждая частица давит другую, и если бы дать им волю, они взорвали бы весь земной шар. А связь воды совершенно иная, каждая капля не лежит, а движется и не мешает другой. Сила земная вяжет насилием, а сила солнечно-океанская освобождает, и сила эта в душе человека остается, как любовь различающая.
Учитель остановился и на большом пне в сумерках, едва различая буквы, пытается записать план урока на завтра о суше и воде, ее омывающей, но в голове у него стало темней, чем в лесу, и звенели тысячи огненных колокольчиков на зелено-желтых полосах. «Перемогу, перемогу!» — заговаривал он наступление какой-то враждебной силы, очнулся, еще покурил, записал и продолжал свой путь, прибавляя пример за примером к связи частиц воды из человеческой жизни: особенно ярко припомнилось ему, как в океане на гибнущем судне, когда все высадились на лодки, остался один телеграфист и по колена в воде подавал сигналы о спасении людей по беспроволочному телеграфу, пока волна не смыла его с корабля, — се человек!
С какой бы радостью он и сам сию же минуту отдал свою жизнь в схватке с врагом, но враг был везде, а лица не показывал. Нельзя же дьякона считать врагом, — если бы с ним встретиться в бане, попариться вместе, то он оказался бы добрейшим человеком; ругательному солдату сказать «ваше благородие» и дать восьмушку табаку — побежит вслед, как собака; дерзким мальчишкам дать парочку идей для грандиозного плана ликвидации мужицкой России, чтобы они увидели в этом ключ к царству небесному на земле, и мальчики будут на побегушках. Все они не знают, что творят, и сам комиссар земледелия в пьяном виде открыл свою душу: «Все мое, — сказал он, — и земля, в лес, и вода!»
Кто же враг?
«Большевики», — говорят все кругом, но никто не потрудится при этом подумать, что суд его прямо соприкасается с личным раздражением и всякий укол приводит к одной неподвижной идее, большевики, в этом почти все одинаковы, все маниаки, как поврежденный солдат.
— Кто же мой враг, покажись!
Открылась просека, и по ней с возом дров ехал старик с обвязанной головой на больной буланой лошади с большими темными пятнами вокруг глаз. И бывает же так, этот Лазарь остановил возле Алпатова лошадь, крепко выругался матерным словом и едет дальше как ни в чем не бывало.
— Стой! — остановил его Алпатов. — Ты за что меня ругаешь?
— Я тебя не ругаю.
— Зачем же ты возле меня остановился?
— А кому же мне Его выругать?
— Кого?
— Кто выгнал меня, больного старика, в лес за дровами.
— Председателя?
— Я сам председатель.
— Кого же ты ругаешь?
— Его же, батюшка, Его: за что ни возьмешься, все Он мешает и все рассыпает. Он против нас хозяйствует, а тебя за что мне ругать?
И правда: Лазарь улыбался ему такой улыбкой, как при похоронах улыбался хороший священник его родной деревни, отец Афанасий: он так улыбается, а все кругом плачут.
Старик, сам больной, и на больной лошади, и с возом дров, даже просил Алпатова подсесть к нему, но просека — далекий путь, тропинкой к большаку он пошел скорее, неотступно размышляя о Нем.
«Надо быть, как этот старик, видеть врага в образе черта с рогами, или сектантом и партийным человеком, каким-нибудь большевиком, меньшевиком, эсером, но все это психология первобытная».
Лихорадка затрясла его.
"Их было два брата, один был домогатель и ушел из дому, у него ноги свинцовые, живот деревянный — дети не рождаются, сердце не чувствует красоту, плечи сильные, голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber.
Другой брат остался при доме, у него ноги резвые, в шерсти, и баба его постоянно рожает детей, а лицо его — как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо — окончательный мужик.