Лермонтов, «выросший среди общества, где лицемерие и ложь считались признаками хорошего тона, до последнего вздоха оставался чужд всякой лжи и притворства... Неопределенные теории и мечтания были ему совершенно чужды; куда ни обращал он взора, к небу ли или к аду, он всегда отыскивал прежде твердую точку опоры на земле...» Поэтому он не мог удовлетвориться ни единой из наших социально-политических систем, ни единым учением наших философов-публицистов или общественно-государственных деятелей. Молодым человеком, среди тревог и волнений своей молодой мысли, он проходил все фазисы умственного направления, от космополитического байронизма до восторженного поклонения идее народности; но души стремленья и тревогу уяснить себе он не успел или не сумел, а не сумел потому, что шел один, своим путем, путем человека, добивающегося самостоятельности развития, а не плыл по одному из течений, существовавших в современном ему обществе.
Мы говорили выше, как поэт пытался доработаться до ясного понимания вещей на реальной почве жизни. С славянофилами его судьба не столкнула; с некоторыми представителями космополитических либеральных мечтателей он познакомился на Кавказе, где странствовал с одним из самых развитых и симпатичных из них, декабристом князем Одоевским. Ни доктор Майер, ни декабристы Лорер, Лихарев, Назимов, ни другие не могли, впрочем, несмотря на все желание, удовлетворить его, да и сами не понимали, чего добивался Лермонтов.
Декабрист Назимов, которого в 1879 или 1880 году посетил я в Пскове именно с целью узнать о Лермонтове, с которым он встречался в Пятигорске, говорил: «Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь через сорок лет разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, которым мы от души сочувствовали и о которых мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы, заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждая в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!».
Любопытно суждение о Лермонтове еще одного из его современников, князя Васильчикова, пытающегося разъяснить, какое положение занимал в это время поэт между современной ему молодежью. «Лермонтов был представитель направления, противного тогдашнему поколению великосветской молодежи, он отделился от него при самом своем появлении на поприще своей будущей славы известными стихами: „А вы, надменные потомки...“, и с того дня он стал в некоторые, если не неприязненные, то холодные отношения к товарищам Дантеса, убийцы Пушкина, и даже в том полку, где он служил его любили немногие...»
Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды в торжественные сроки праздников 6 декабря, в Новый год и в Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц в фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество, представителями которого были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины. Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и, не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума, предавались буйному разгулу — разгулу, погубившему многих из них. Лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и к придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров.
«Эта-то пустота окружающей его светской среды, эта ничтожность людей, с которыми ему пришлось жить и знаться, и наложили на всю поэзию и прозу Лермонтова печальный оттенок тоски, бессознательной и бесплодной: он печально глядел „на толпу этой угрюмой“ молодежи, которая действительно прошла бесследно, как и предсказывал поэт, и, достигнув зрелого возраста, дала отечеству так мало полезных деятелей; „ему некому было руку подать в минуту душевной невзгоды“, и, когда в невольных странствованиях и ссылках удавалось ему встречать людей другого закала, вроде Одоевского, он изливал свою современную грусть в души людей другого поколения, других времен. С ними он действительно мгновенно сходился, их глубоко уважал, и один из них, М.А. Назимов, мог бы засвидетельствовать, с каким потрясающим юмором он описывал ему, выходцу из Сибири, ничтожество того поколения, к которому принадлежал».
Панаев, часто видавший Лермонтова, в воспоминаниях своих характеризует его сходным образом. «Он был неизмеримо выше среды, окружающей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние. Это тупые мудрецы, важничающие своею деятельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением...»
Выше мы сравнивали уже Лермонтова с Гейне и теперь не можем не указать на один характерный сонет великого германского лирика, весьма ясно выражающий состояние души, о котором говорит Панаев, описывая Лермонтова.
Дай маску мне, — хочу маскироваться
Я пошляком, чтобы в толпе глупцов
В личинах гениев, героев, мудрецов,
Не мог бы их подобием казаться.
Дай мне ту пошлость, что они скрывают...
... Чтоб мог я на великом маскараде —
С толпой смешавшись — мало кем быть узнан.
И так Лермонтов приехал в 1838 году в Петербург во время пробуждения у нас отрицательного отношения к русской жизни. То, что видел он в Петербурге, его не привлекало. Что за люди были перед ним? Что выработала жизнь наша? Отрицание всего? Он, Лермонтов, искал положительного и не нашел его, и вот, по неизъяснимой воле рока, сам должен был отрицать, отрицать отрицателей. Это крайняя грань скептицизма. «Только русская душа способна дойти до такой беспощаднейшей последовательности мысли и чувства». Это уж скептицизм, который обратился сам против себя.
Да, эти люди, бичевал их поэт: «Над миром пройдут, не бросивши веками ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Господствовавшая система выдвинула людей-пешек, захудалых в искусственной атмосфере:
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Переход опасностью позорно-малодушны,
И перед властию презренные рабы.
Живет это поколение случайной жизнью: «Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви»... Каждая строка «Думы» поражает и бьет общество. Каждая строка продиктована скорбью человека, рвущегося вон из бедной действительности и связанного с ней несокрушимыми путами, потому что он всеми корнями своими в почве. Он не может и не хочет искусственно, следовательно лживо, улетать в область мечтаний, не имеющих ничего общего с реализмом жизни. «Лермонтов был счастлив, только когда творил; а творить он мог только в минуты вдохновения — чтобы ни вдохновляло его: радость, горе, негодование, отчаяние или гордое сознание своей силы». Негодование вдохновило его написать «Думу» — затем он впадает в мрачное настроение души — в апатию. Весну и лето 1838 года он почти ничего не пишет. «Лермонтов со своим врожденным стремлением к прекрасному, которое без добра и истины не может существовать, очутился совершенно один в чуждом ему мире... Окружавшие его люди не понимали его или не смели понимать и, таким образом, он находился в постоянной опасности ошибаться в самом себе или в человечестве».