Ходатайство быстро пошло по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь Михаил Павлович дал свое согласие, и уже 9 апреля Лермонтов Высочайшим приказом переводится в лейб-гвардии гусарский полк. Он был прощен совершенно. На него было обращено внимание начальства, связи были у него хорошие, была протекция, от него зависело пойти успешно по службе.
Лермонтов вернулся в Петербург другим человеком. Юношеская веселость уступала все чаще припадкам меланхолии. Прежде «обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок и только со времени пребывания его на Кавказе начинается полное обладание им самим собой, знакомство с своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация способностей. Некрасивость его лица в молодые годы начала уступать место силе выражения и почти исчезла теперь, когда гениальность натуры и мысли стала преобразовывать черты».
Попав в прежний полк, на старое пепелище, поэт так же мало мог найтись в нем, как в обществе родственников и домочадцев. «Я здесь по-прежнему скучаю, — пишет он 8 июня С.А. Раевскому, — ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно». На Кавказе было где искать вдохновения: красота величественной природы, дикие нравы горцев, свобода жизни боевой, встреча с сильными и самобытными характерами — все это должно было воодушевлять поэта, особенно поэта, как Лермонтов, с столь развитой индивидуальностью. В Петербурге он теперь еще более ощутил то, что бросилось ему в глаза еще в первый приезд в 1832 году: «Видел я, — писал он тогда в Москву, — образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных — все они вместе производят на меня впечатление сада, в котором хозяйские ножницы уничтожили все своеобразное».
Оглядываясь вокруг себя, поэт впадает в мрачное состояние и неудивительно, что он задумывается над поколением, к которому сам принадлежит, с которым недавно еще шел рука об руку. Грядущее этого поколения представляется ему пустым или темным: «Едва из колыбели, и жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, как пир на празднике чужом». Это-то поколение поэт бичует в своей знаменитой «Думе».
Время, когда Лермонтов вернулся в Петербург, было временем тяжелого брожения русской мысли. Передовые кружки 20-х годов с их великодушными мечтаньями и космополитическим беспочвенным либерализмом были рассеяны. Одни из представителей, искавшие удовлетворения в политической агитации, погибли. То были декабристы и немногие запоздалые их последователи. Другие вели половинчатую жизнь, притаившись, но не отказавшись от теорий «общегуманного либерализма», осторожно вели пропаганду, сея скептицизм относительно русской жизни. Большинство из них — исключения были весьма редки — обладало образованием легким, светским, которое дополняло само диллетантически, большей частью по книжкам — часто весьма популярным — европейских писателей. Случалось, что сами они в более зрелые годы ужасались своей беспочвенности и, разыскивая выход из нее, обращались опять уже к готовым рамкам и формам высшей европейской культуры. «В эту дряблую и рыхлую среду, бессильную духом, оторванную от народной и церковной почвы, питавшей ее вещественно и духовно, врезались иезуиты, с их строго определенным учением, во всеоружии испытанной своей диалектики и вековой педагогической опытности».
Положим, Юрий Самарин говорит так по отношению к эпохе, немного предшествовавшей времени, о котором идет речь, но и здесь происходило тоже. Многие из довольно видных русских лиц этой эпохи переходят в католицизм; а Чаадаев в 1836 году в своих философских письмах «прочитывает отходную русской жизни», сильно склоняясь к принципам западно-европейского, католического мировоззрения.
Подавив и рассеяв названные выше либерально-космополитические кружки, правительство, однако, вполне сознавало необходимость реформ в России. Оно решилось озаботиться о благе общества и народа. Оно со вниманием относилось ко всем нуждам и требованием. Занялось вопросами внутренней политики, науки, воспитания, законодательства, крестьянским вопросом и проч. Деятельность сначала была изумительная. Символом поставлена была «народность». Правительство ввело строгую регламентацию. Упрочилось мнение, что устройство государства не представляет никакого деления власти, которое производит столько постоянных столкновений в других странах, что не нужно и нельзя допускать никакой борьбы одних частей нации или сословий против других. Всем назначалось определенное место, над всем возвышался один руководящий авторитет — полная система опеки, сильно смахивавшая на меттернихскую систему. Таким образом, политика, поставившая лозунгом своим «народность», сама зиждилась не на какой-либо новой системе, выведенной из своеобразных условий русского мира, а на взятых напрокат из европейской жизни понятиях. В сущности новый порядок вещей представлял собой ту же систему, основанную на западно-европейском идеале государства, столь же мало применимому к нуждам России, как «идеальный либерализм» и космополитические начала, представителями которых были многие из «декабристов».
К довершению всего, новая система «народности» приводилась в исполнение людьми совершенно неспособными понять, чего должно было ею достигнуть: Бенкендорфы, Дубельты, Клейнмихели, вторгавшиеся во все области народной и государственной жизни, ревниво следили за исполнением предначертаний. Мало-помалу они возвели исполнительность в идеал. Они приняли средство за цель и видели спасение в самой мелочной регламентации, которая по этой самой подробности и мелочности не могла быть на практике проводима, и потому открывала широкие двери произволу. В хаосе неуясненных и противоречивых начал, только небольшая кучка людей — народников — названных их противниками кличкой: «славянофилы», пыталась проводить гуманные и государственные начала на фундаменте истинной народности. Они в этом случае по отношению к русскому государству и жизни получают значение, аналогичное значению романтиков в Западной Европе, провозглашавших новые начала гуманности на почве изучения народа. В философии, литературе, истории и правоведении — во всех сферах умственной и государственной жизни сказалось это благотворным обновлением. Только там это основывалось на искусственном пробуждении умерших сторон народной жизни и верований, у нас же этот романтизм славянофилов являлся реальнее, потому что самый наш народный быт не утратил той жизненности своей, которая на Западе была сокрушена искусственной вековой опекой католико-схоластического строя.
Наши славянофилы по незначительному числу и по обособленности своего положения в обществе и администрации и многим причинам не могли привести учения своего в стройную систему, а при искусственности и теоретичности нашего общества это было необходимым условием для приобретения влияния.
Сначала и в течение многих лет искусственно созданная система внутренней и внешней политики, по-видимому, приносила блестящие результаты, и приезжавшие в Россию иностранцы были полны восторженных похвал; видели оздоровление нашей родины, тогда как жизнь на Западе представляла признаки хвори. «У нас все обстояло благополучно», — и все тому верили!
В существе было не то; исполнители предначертаний оказались ниже своего призвания. В силу упомянутой регламентации и идеала исполнителя, человек как мыслящая и индивидуальная единица живого общества уступал место бездушному звену в целой цепи безжизненной организации.
В это время возникла или особенно развилась рукописная литература как запретный плод, сильно действовавшая на незрелые умы. Направление ее было, конечно, обличительного или отрицающего свойства. По-прежнему оторванная от почвы интеллигенция увлекалась этим направлением, и, когда Чаадаев провозгласил полный скептицизм относительно явлений и хода русской жизни, а Гоголь в то же время своей яркой сатирой на официальный строй показал, что «не все обстоит благополучно» — общество увлекалось, лозунг был дан, и понеслось оно по наклонной плоскости самообличения и самобичевания. В сумбуре теорий и воззрений чуждых почв было трудно найтись. Натуры цельные и глубокие впадали в конфликт и с собой и с обществом, и только тот, кто довольствовался негативным направлением и скептическим отношением ко всему, имел некоторое удовлетворение, хотя бы потому, что плыл с общим течением. Как ни странно это высказать, а такой человек все-таки являлся со своим протестом менее протестующим лицом, нежели человек, который добивался самостоятельного и сознательного мировоззрения со стремлениями положительного, а не отрицательного характера.