Кстати, — спохватился я, — где инспектор тыла, генерал Топилин? Он ведь и начальник токмакского гарнизона. Если тоже бежал в панике, Врангель его повесит.
Генерала-то? Даже донского, и то не повесит. Таких случаев не было.
Вчера вечером Топилин присылал за мной, звал играть в преферанс, но у меня был гость генерал Попов, да, кроме того, я устал с дороги, и отказался…
Полчаса тому назад мои солдаты видели его на броневике подле комендатуры… Отдавал распоряжения…
Кому?
Поручик безнадежно махнул рукой.
Писарям… Гарнизону надо было раньше дать директиву. Топилин, говорят, еще с вечера получил из Мелитополя, из кутеповского штаба, телеграмму на шести листах о движении красных, но торопился играть в карты. Должно быть, туда-то и вас звали. Отложил разборку шифра до утра.
Милейший Владимир Иванович, — подумал я, — как это на тебя похоже!
Инспектор тыла Донского корпуса, ген. В. И. Топилин, добрейшей души человек, храбрец в бою, каких мало, георгиевский кавалер мировой войны, невзирая на все это и на свои более чем зрелые годы, был пре- легкомысленнейшим существом. Могло ли ему притти в голову, что от той шифрованной телеграммы, которую он глубоко засунул во внутренний карман своего френча, — читать некогда, ждет пулька, — зависит жизнь нескольких тысяч человек, а быть может, и судьба всей крымской кампании? Эта пулька, как потом оказалось, стоила жизни самому Топилину в числе многих других, погибших от налета красных.
Что это за светлые мотыльки в небе?
Это, должно быть, аэропланы. Их база в 12 верстах от Токмака, в Гальбштадте. Пронюхали, вылетели на разведку. Светятся, — это ракеты. Их спускают, чтобы одна машина не налетела на другую.
Зарево все дальше и дальше удалялось от нас. Мы начали было погружаться в полосу абсолютной темноты, но выручил рассвет. В побелевшем небе вместо светлых точек реяли черные птицы. Аэропланы сторожили, по какому пути противник двинется из Токмака.
Сторонись, чортова душа…
Ишь, тоже командир выискался! Пошел бы командовать на фронт! — ворчит наш солдат-возница, однако, придерживая лошадей к правой стороне.
Нас обгоняет сумасшедшим аллюром тачанка, на которой сидит ген. Чернов, председатель военно-судебной комиссии 3-й Донской дивизии. Он уже был предназначен к увольнению и доживал последние дни в корпусе, ожидая заместителя.
Здорово драпает генерал. Должно быть, как вскочил на тачанку, так и до сего времени опомниться не может.
При этих словах поручика мне невольно вспомнилось всегдашнее задорное поведение этого строевого генерала царской эпохи, его любовь к самовластию, к самовозвеличению. Еще не так давно он гнул в бараний рог своих подчиненных и с яростью воевал и против корпусного начальства, и против меня, органа военно-прокурорского надзора. И как был жалок теперь, подпрыгивая на сиденьи вверх, точно мячик, при каждом толчке тачанки! Беленький Георгиевский крест, орден храбрых, неистово бился об его френч и силился, видимо со стыда за генеральскую трусость, улететь с его груди.
Сладкая Балка — село в 15 верстах к северо-востоку от Б. Токмака, по дороге в Орехов, но не по той, по которой я вчера ехал. Та лежит западнее.
Рассвело.
На церковной площади копошится гигантский муравейник. Тут и грузовик с пулеметом, тут и громоздкие мажары, и изящные тачанки. Есть даже отнятые у меннонитов кареты, и всякого рода экипажи бесчисленных учреждений. На одних только люди, на других груды вещей, на третьих беспорядочно навалены ворохи канцелярских дел. Тысячи человек, в погонах и без погон, кто с винтовкой, кто без всякого оружия, сходятся в кучки, беседуют о случившемся, думают и гадают, что сейчас творится в Токмаке и что надо предпринимать дальше.
Ваше превосходительство, обращается мой поручик к ген. Чернову, — стыдно драпать… Остановите панику. Вы тут старший.
Я, взяв под козырек, поддерживаю поручика. Генерал оскаливает зубы, как разоренная собака.
Какой драп… Кто драпает? Как вы смеете… Ведь я генерал… Прошу не забываться.
Об этом мы потом поговорим, — машет рукой поручик. — А теперь нам надо сорганизоваться.
Пристыженный генерал принимает бразды правления и скоро входит в свою роль. Кричит, ругается, кипятится.
У кого винтовки, выходи вперед, стройся! — командует он.
Нехотя собираются люди. Вот из толпы вынырнул Маркуша и встал рядом со мной. Штабные офицеры стесняются заняться таким черным делом, как организация самозащиты. Некоторые из них выехали с винтовками в руках. Но после генеральской команды винтовки куда-то исчезают. Иные незаметно отходят от нас и прячутся за хаты.
В строй становится не более 70 человек.
Чернов суетливо разделяет людей на взводы, назначает командиров. А по деревне в это время разливаются веселые трели пастушьего рожка. Пастуху нет дела до того, что происходит у нас и что теперь творится в Токмаке. Нет дела до нашей напасти и крестьянам. Из дворов, как ни в чем не бывало, бабы выгоняют коров, пастух, хотя и с трудом, собирает скотину в стадо. Наше столпотворение деревню не трогает. Она живет и хочет жить мирной жизнью. Воюем мы, пришельцы, с которыми крестьянство не чувствует никакого родства.
Когда я повел заставу в сторону Токмака, солнце уже поднялось на горизонте и представило нашим глазам «пышное природы увяданье». Но октябрьский пейзаж степной деревни менее всего интересовал нас в эту минуту. Нам самим грозило не только увяданье, но и смерть.
Из Токмака все еще тянулись группы пеших. Некоторые запоздали потому, что брели по пахоте, не рискуя итти по дороге, по которой мог двинуться и неприятель.
Стой, кто идет? — раздается окрик за скирдой соломы, где стоит часовой.
Свои! Свои! «Войско Донское», — слышу знакомый голос полковника Слюсарева, члена военно-судебной
комиссии при штабе корпуса.
Вскоре из-за скирды выглядывает его желтоватое, безбородое, как у скопца, лицо. В зубах — неизменная трубка. Рядом с ним шагает другой член той же комиссии полк. Астахов. Бывший грозный полицейместер Таганрога в самом растерзанном виде. На нем нет лица, равно как и никакой одежды, кроме шинели.
Батюшка, Иван Михайлович… Помилуйте… Так разве можно служить? Этак и пропасть можно ни за грош, — жалостливо лепетал он в смертном ужасе, прижимая руки к полам шинели, чтобы скрыть свое полуобнаженное тело.
Я чуть не лопнул со смеху.
Подзакусить, господин полковник… Пышечки! Где ты их достал, Маркуша?
Забежал в хату, баба пекет, выпросил.
И тебе не стыдно? Мог бы и денег дать.
Чего их жалеть, чортовых хохлов! Они тоже казаков грабили.
Маркуша — казак старого закала. Ему тщетно доказывать, что чем же виноваты крымские крестьяне, если они, казаки, у себя на Дону не ладили с «иногородними», если хохлы станицы Семикаракоровской два года тому назад сожгли его амбар с хлебом и увели пару волов.
Война меня разорила, отчего же мне других жалеть!
Такова была логика казачьей черни.
Эропланы кружатся над дорогой в Куркулак… Сколько их… раз… два… Этот спускается… три… четыре.
Надень очки: не четыре, а семь!
Они, почитай, всю ночь кружились над степью. Выкараулили.
Гляньте-ка: взрыв! Бросают бомбы.
Дорога в Орехов через Куркулак от нас верстах в пяти. Ее в небе обозначает цепь аэропланов, а на земле ряд страшных столбов пыли и дыму, то и дело взвивающихся все севернее и севернее Токмака. Красная конница, по всей видимости, оставила селение и пошла на север западнее нас, преследуемая воздушной эскадрильей.
Мы пока что в безопасности.
Зададут им перцу…
Также было и со Жлобой: закидали бомбами.
Добегут до Куркулака, спрячутся в хатах. По хатам наши не будут бросать бомбы.
Налюбовавшись картиной боя аэропланов с конницей, я послал ген. Чернову донесение о том, что неприятель, по всем данным, покинул Б. Токмак и двигается на север и что нам целесообразнее всего послать вооруженный грузовик на разведку, чтобы узнать, не хозяйничают ли в Токмаке остатки красных или местные хулиганы-махновцы.