7 августа 1946 [55]
Мой дорогой Робер! — писал кюре. — Меня очень порадовали добрые вести, переданные мне твоей матерью по ее возвращении из П. Ты прав, конечно, ты скоро выйдешь из тюрьмы. Мы тоже надеемся, что твое освобождение не за горами, и адвокат разделяет нашу надежду.
Твое дело постарались всячески запутать, и с первой же минуты тебе ставили в вину главным образом то, что ты принадлежал к движению Сопротивления и выполнял свой долг, перенося всякие мучения, в то время как другие пользовались плодами твоей самоотверженности. Ты можешь этим гордиться, потому что страдать во имя справедливости всегда благородно. И когда ты в скором времени вернешься к нам, никому из нас не придется краснеть, ведь мы не отреклись от тебя. Поздравляю с получением военного креста и надеюсь, что он будет торжественно вручен тебе.
Требуй, чтобы занялись лечением твоих язв, которые у тебя остались после пыток в гестапо, нельзя их запускать — иначе это может привести к общему заражению.
Я огорчен, что в последнюю пятницу не мог навестить тебя, но запрет столь же категоричен, сколь и глуп. Представляешь, служащий префектуры сказал мне, что в свидании отказывают даже сожительницам… А мне тем более, я служу по другому ведомству… Чистейшая комедия, но что поделаешь — начальство…
Как всегда, читая это место, Робер долго смеялся…
Твоя мать и все твои друзья присоединяются ко мне, шлют тебе самые сердечные, самые нежные дружеские приветы. Еще раз до скорого свидания.
На самой середине страницы очень жирный тюремный штамп клеймил письмо и дружбу…
29 августа 1946
Мой дорогой Робер!
Последние дни я разъезжал и изрядно переутомился; этим и объясняется мое временное молчание, но мы не перестаем думать о тебе и о твоем освобождении. Мы видели в П. секретаря твоего адвоката, который был у тебя и передал, что все идет хорошо. Очень досадно, что наступившие каникулы значительно оттянут твое возвращение к нам. Ты держишься молодцом и правильно делаешь, потому что настоящая причина твоего заключения нам неизвестна или, вернее, слишком хорошо известна: так же, как во времена гестапо, ты страдаешь безвинно. Раз твое алиби установлено и не вызывает ни малейшего сомнения, просто возмутительно, что тебя продолжают держать в этом семейном пансионе. Больше того, во время праздников в честь Освобождения, когда народ снова ощутил свое единство, мы думали о тебе, имя твое переходило из уст в уста, упоминалось во всех речах. Кроме того, по всему округу ходит петиция, под которой подписывается все население. Видишь, твои земляки тебя не покидают, они не считают тебя тем, кем ты не являешься и кем никогда не был.
Все это, дорогой мой Робер, должно поддержать тебя. Прибавлю, что сестры милосердия из богадельни и все тамошние старички тоже подписываются под этим листом; разве не трогательно, что наши старички, как и все остальные, верят в невиновность того, кто остается для них по-прежнему маленьким Робером…
Восьмого сентября сердце твое будет биться вместе с нашими сердцами и молитвы наши вознесутся к милосердной, о нас слезы, льющей Богоматери, дабы она возвратила тебя нам, как в тот раз, когда она спасла тебя от гестапо.
Прими, мой дорогой Робер, новые уверения в моей глубокой и искренней симпатии…
Письмо это было написано столько же для Робера, сколько и для тех тюремщиков, что ставили штамп. Письмо — защита…
Последнее было датировано 10-м сентября 1946.
Слышал ли ты, — говорилось в нем, — о движении в П. и в Кремае: все требуют твоего освобождения. Это очень трогательно, потому что все мы, от аббатов до коммунистов, объединились вокруг твоего имени, отбросив все, что, казалось бы, в плане идей, должно было нас разъединять.
Мужайся, мой дорогой Робер, недаром твое дело так единодушно сплотило всех…
«Свободу Бувену!» То, что писал кюре, было сущей правдой, а не просто словами, сказанными лишь для того, чтобы утешить Робера и произвести впечатление на его мучителей. Робер собственными ушами слышал крики: «Свободу Бувену!» Если б ему сказали, что именно здесь, в тюрьме, он познает величайшее счастье…
Дверь открылась, принесли суп. Заключенного, который разносил еду, сопровождал надзиратель: в этот вечер Робер получил право на овощи со дна кастрюли. Надзиратель — не тот, что впустил его в камеру, а другой, — сказал:
— Когда только мы от тебя избавимся! Не вздумай, выйдя на волю, рассказывать, что тебя здесь истязали, что мы хуже бошей!
Надзиратель с грохотом захлопнул дверь, а заключенный подмигнул Роберу, состроив уморительную рожу.
XXXIV
Анна-Мария не остановилась в П., она ехала всю ночь и успела попасть на утренний автобус, который должен был довезти ее до селения. Она надеялась застать там Жако, но на постоялом дворе ей сказали, что в связи с делом Бувена он решил объехать деревни и сейчас его нет на месте.
Погода стояла почти жаркая, благословенная пора ранней осени, солнечные дни, которые вам не причитаются, — бесплатное приложение к лету. Анна-Мария постучалась к Жозефу.
— Надеюсь, что вслед за мной не появятся жандармы, как в тот раз…
— Вслед за тобой появилось солнце! Только не говори, что ты обедаешь у Луизетты!
Мирейль, как всегда молчаливая, не спускала глаз с Анны-Марии. Малыш, в великолепном настроении, возился на полу. Он был до смешного похож на отца. Жозеф степенно выкладывал новости, речь его была точной, под стать симметричному, с правильными чертами, лицу: сегодня днем все отправляются в Кремай, там местный праздник, и полковник Вуарон выбрал этот день для организации митинга в защиту Робера. Говорят, что в тюрьме переполох, не знают, как избавиться от неудобного постояльца. В день уличной демонстрации толпа собралась у тюрьмы и громкоговорители на машине, принадлежавшей газете, кричали: «Свободу Бувену!» Толпа чуть не пошла на приступ! Но полковник произнес речь, и все успокоились. Дабы присутствовать на митинге в Кремае, рабочие решили не идти в этот день на завод: отработают в воскресенье.
На этот раз без стука вошли не жандармы, а женщина… Кольца в ушах, черные гладкие блестящие волосы, седая прядь на лбу… Лицо цыганки, но одета по-крестьянски.
— Жозеф, — сказала она, — мне нужно поговорить с тобой.
— Говори, это Барышня… Мать Тото… — объяснил он Анне-Марии.
Женщина бросила на Анну-Марию взгляд раненого животного, у нее были усталые веки, а радужная оболочка глаз такая же черная, как зрачки. Должно быть, еще совсем недавно она была красавицей.
— Слушай, — начала она, — не могу я больше молчать. Все скажу, хотя бы тебе одному, Жозеф… Зря я молчала до сих пор… Тото был еще здесь, ты знаешь, он вечно шляется неизвестно где, но он еще никогда не сидел в тюрьме… Я шла по большой дороге, несла свежие яйца для дочки Марии — она, бедная, уже не встает, недолго протянет. Вот тут-то я их и встретила. Они вышли из машины… чужие, я их никогда не видела. Тот, что поменьше, сказал: «Если ты хочешь, чтобы твой сын остался жив, выкладывай пятьдесят тысяч франков…» У меня ноги подкосились… Господи Иисусе, Мария, Иосиф! «Никто тебя не трогает, — сказал маленький, — чего ж ты трясешься! Иди домой и принеси пятьдесят тысяч франков, а не то прощайся со своим То-то!» Господи боже мой, Мария, Иосиф!..
Она говорила быстро-быстро, по ее смуглой коже пробегала дрожь, как по хребту лошади.
— Ну и что же ты сделала? — спросил Жозеф.
— Я принесла им пятьдесят тысяч франков. И никому ничего не сказала.
В комнате наступило растерянное молчание. Осенние мухи словно взбесились. Мальчик поднял крик. Мирейль взяла его на руки. Он стал уже слишком большим, слишком тяжелым для нее.