Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине — сущие разбойники.
Деревеньки нашей уже нет, нет улицы, нет мельницы, кустов смоковницы и старых лип, орешин, сливовых деревьев и тополей, словно здесь, никогда ничего и не было. Все зарастает травой, могучей и дикой, земля под ногами кажется топкой и неустойчивой, словно она начала оседать и тонуть, она пыхтит, пускает пузыри, и ощущение такое, будто она под тобой шевелится, будто ты идешь по спине огромного сонного, но живого зверя.
Я присел на корточки, чтобы разгрести и расчистить затянутый тиной родник; мой сын заметил в реке незнакомое ему существо. Он позвал меня, я посмотрел в ту сторону и увидел в воде старую серую цаплю. Она все так же задумчиво стояла на быстрине, уставясь взглядом в одну точку.
«Поди потрогай ее», — сказал я сыну и продолжал выгребать из родника камешки. Мальчик припустил по берегу, цапля заметила его, медленно повернулась, ее длинные нескладные ноги пришли в движение, она побежала, подпрыгивая, по воде и камням, потом взмахнула крыльями, оторвалась от воды и перелетела на безопасное расстояние. Мальчик постоял, глядя на цаплю и что-то обдумывая, и снова пошел по берегу, но на этот раз прячась за деревьями и кустами ежевики.
Я прочистил родник, восстановив сток воды, и наклонился попить, как делал это тысячи раз в те детские годы, но вдруг отпрянул, потому что по дну стремительно скользнул лягушонок, замутил воду и исчез. Муть осела, я стал разглядывать дно и увидел с краю забившуюся в песок малявку. Это была маленькая «мукалка» — из тех, что козыряли нам с глухонемой. Она вся ушла в песок, только глаза ее были видны. Над ней я увидел свое отражение, выпрямился, и отражение мое стекло в реку…
Сколько же народу склонялось над этим родничком, чтобы напиться воды, и сколько народу утекло меж берегов этой реки?.. Я стою на берегу и смотрю, как все дальше и дальше от меня уходят мальчик и цапля. Потом мне начинает казаться, что они — став совсем маленькими и нереальными в знойном мареве — стоят в реке на месте, мальчик старается подобраться к цапле поближе, цапля старается отойти подальше, расстояние между ними не меняется, ни мальчик не может подойти ближе к цапле, ни большая серая цапля не может уйти подальше, хотя она продолжает подскакивать на своих длинных ногах и пытается опереться крыльями о раскаленный и разреженный воздух.
Тогда я вдруг понимаю, что мальчик и цапля действительно стоят на месте, стараясь приблизиться друг к другу — как животное, рассеченное на две половинки, старается снова их соединить, — а это я начал медленно удаляться от них, и удаляться навсегда.
Но как же это я буду удаляться от них? Куда?
Ветер спокойствия
Горбун набивал патронташ; он собирался к Бекировым родникам пострелять горлиц. Здесь они не садились и не пели — их отпугивало колесо на вышке. Старого Филиппа горбун попросил присмотреть за удочками.
— Сейчас тихо, — сказал он. — Но как подымется ветер, рыба начнет клевать.
— Ветер будет, — сказал старый Филипп.
Горбун рассовал желтые гильзы, оставив снаружи только одну, красную, и застегнул патронташ.
— А этот черномазый пусть сидит на солнце, — сказал он. — Потом поглядим, что с ним делать.
— Пускай посидит, — сказал Филипп. — Может, запомнит.
Он посмотрел на две огромные корзины с дынями и на цыгана, посиневшего от солнца. Присев между корзинами, он медленно скручивал цигарку, размягчая зубами край газеты. Дальше, за корзинами, по лугу, слонялась собака, опустив морду в траву.
— Собаку оставишь? — спросил старик.
— Возьму, — сказал горбун, взглянув на красную гильзу. — На обратном пути через Петушиный холм пойду.
— Зайцы сейчас запрещенные, — сказал старик. — Никто на Петушиный холм не ходит. Оставил бы лучше собаку, больная она. Все утро траву жрет.
— Глиста у ней, цепень.
Горбун подбросил гильзу на ладони и сунул ее в патронташ, в последнее гнездо, рядом с пряжкой.
— Цепень это, — повторил он. — Ветеринар позавчера мне сказал, что это цепень. Собачья болезнь. Так ее и называют — цепень.
Намек на браконьерство он пропустил мимо ушей.
— У всякого своя хворь, — сказал Филипп. — У человека апандицит, у собаки цепень. Только рыба не умирает от болезни.
Он снова взглянул на цыгана, которого мог хватить солнечный удар там, между корзинами.
— Так-то, — сказал горбун и попробовал, крепко ли держится патронташ на ремне. — Диана! Диана!
Собака, пошатываясь, затрусила по мягкой траве к шалашу, глядя человеку в руки. Она устало волочила хвост, измученная жарой, блохами и глистами. Старик смотрел, как ее заносит, и думал о том, какая это была раньше, несколько лет назад, красавица и как грустно выглядит сейчас ее усатая морда с пожелтевшими глазами.
Горбун пошел к реке, к излучине. Он слегка прихрамывал, а за ним, пошатываясь, брела собака. Что-то тянуло ее вниз — быть может, земля, — и казалось, она вот-вот упадет, но она не падала, а тащилась за горбуном, вывалив от усердия язык.
Старик вспомнил, как он ходил в молодости на охоту и как он ступал тогда — горделиво и молодцевато, но это было так давно, что иногда он сомневался, он ли это был или кто другой, о ком ему только рассказывали.
Взглянув на свою тень, он увидел, что она совсем короткая, и подумал, что горбун пошел слишком рано, в это время он едва ли подстрелит что-нибудь у Бекировых родников. А может, так и лучше — вчера вот он пошел поздно и вернулся о пустыми руками, без конца повторяя: «Нету, Филипп! Ничего нету!»
Горбун был прав, когда говорил, что птицы не прилетают к ним петь. Их пугало колесо на вышке. Они слетались к Бекировым родникам — напиться воды и поклевать песок, такой чистый, что он казался хрустальным, — а потом легко взмывали вверх и садились на сухие ветки орешин. Это были горлицы, вяхири и сизари. Там, на ветках, они принимались своими розовыми и черными клювами оправлять перья: им предстояла длинная дорога, и они проверяли крепость каждого пера. Если они не были уверены, что перо выдержит перелет через моря, они его выдергивали.
Знали ли они, что им нужны лишь крепкие перья?
Самцы вертелись вокруг своих трудолюбивых подружек и пели. Они были высокомерны, как султаны, и столь же глупы: они пели, закрыв глаза, отрешившись от видимого мира. Смерть заставала их врасплох, и они умирали наверху, прямо на ветках, не успев даже удивиться. Живые испуганно срывались с веток, преследуемые выстрелами охотников. Но испуг их быстро проходил, и они возвращались раньше, чем рассеивался запах пороха. Они спешили до конца лета спеть все свои песни, пока еще не пришло время трогаться на юг с кочевыми племенами других пернатых. Охотники тоже спешили, зная, что скоро они улетят и что сейчас они вкуснее всего — жирные и нежные. Они подстерегали их по утрам (прелестные восходы, сотрясаемые выстрелами!) или под вечер, когда птицы появлялись как свистящий мираж в трепещущем от зноя воздухе.
Но накануне вечером горбун не убил ни одной. Он не знал, почему птицы не прилетели. Старый Филипп знал. Накануне вечером небо стало багровым и не было ветра. Птицы боялись багрового неба и прятались в лесу.
Ветра не было весь тот день, и Филипп замучился, без конца залезая на вышку, чтобы вертеть колесо. Когда дул ветер, колесо вертелось само, и цепи хлопали по жести. Этот шум прогонял с бахчи мышей, зайцев и птичью мелкоту. Когда дул ветер, все было прекрасно, потому что они с горбуном могли полеживать, сколько душе угодно, в тени за шалашом, или спать, а колесо наверху крутилось, скрежетало и охраняло бахчи, виноградники и снопы пшеницы.