И когда загремел выстрел и из дула вырвался сноп пламени, мужики увидели, как ствол разлетелся на куски, лесник взревел не своим голосом, схватился обеими руками за лицо и повалился с веранды вниз, прямо на метелки сорго.
Мужики попрыгали с веранды, сняли с гвоздя фонарь, увидели, что лесник ранен в глаз, забегали, разбудили Цино, тот запряг лошадей, лесника посадили на телегу, чтоб везти в город к врачу, и никто так и не понял, сам ли он по рассеянности заткнул ствол своего карабина или кто-то сделал это нарочно — пока все ели овечьи головы и пили вино, — чтоб отучить лесника от привычки стрелять и пугать бедноту. Я много раз после этого расспрашивал свидетелей, но до сих пор не могу с уверенностью сказать, искренним ли было это приглашение принять участие в овечьей свадьбе, все это гостеприимство по отношению к облаченному в мундир и чересчур усердному представителю власти или же это было хитрой ловушкой.
На этом бесконечный летний день кончился, мужики разошлись по домам, перешагивая через прогнившие плетни и обсуждая несчастный случай с лесником, деревня постепенно погрузилась во вселенскую тишину, и, когда все уже засыпали, снова послышались крики и треск.
Время подходило к полуночи.
Крики доносились из дома того человека, который получил в качестве премии два кубика пиломатериалов. Сам этот человек и кричал во все горло: «Двери, двери! Караул, волки!..»
Дерево ломалось, трескалось и трещало в ночи, двери и окна с треском вылетали из нового дома нашего охотника и разлетались в темноте во все стороны.
Наутро в доме не оказалось ни следа дверей и окон — в полночь вся деревянная оснастка дома просто-напросто сорвалась с треском со своих мест и разлетелась вокруг, оставив кое-где лишь по светлой щепке.
Хозяин дома в эту ночь поседел, и мы тогда вспомнили слова дяди Гаврила о том, что негоже делать двери и окна за счет убитого волка, ибо волк, хоть он и собачьего племени, — существо мифическое.
Утром в ноге Мустафы с цыганскими глазами была обнаружена светлая щепка, и все то время, что человек из Старопатицы провел в гостях и что доедали буйволенка, он заметно прихрамывал. При ходьбе он все так же завинчивался и развинчивался, но завинчивался и развинчивался как бы с запинкой по причине раненой ноги…
И только когда человек из Старопатицы уже уходил из деревни, дядя Гаврил вгляделся в его странную походку, перестал вдруг работать, оперся на мотыгу и застыл, не отрывая взгляда от удаляющегося гостя.
Тот, видно, почувствовал, что на него внимательно смотрят, ускорил шаг и, точно веретено, прокрутился вдоль поля Святого духа. «Что такое?» — спросил мой отец и тоже оперся на мотыгу.
Женщины тоже выпрямились, подняли головы над волчьим яблоком, мотыги их перестали отзываться гулом на старые римские камни и обломки, и мы с глухонемой тоже уставились на дядю Гаврила, спрашивая его глазами, что случилось.
«Он! — сказал дядя Гаврил. — Никакой это не железнодорожник, а тот самый румынский цыган из Старопатицы, которого белые волки привязали веревкой за шею и босого водили за собой в качестве припаса на черный день по сугробам церковного поля! Я только сейчас его признал, потому как он в другой рубашке, а тогда рубашка у него была из пестрого ситца. Подумать только! Мне теперь как дважды два ясно, что между ним и вылетевшими дверями и окнами есть какая-то связь — видно, это волки послали его отомстить за два кубика пиломатериалов».
«Страсть-то какая!» — заохали женщины и единодушно решили, что надо поскорей отвести нас с глухонемой к старому священнику в город Берковицу, чтоб он почитал над нами из Библии, и, когда он почитает над нами из Библии, к нам с глухонемой вернется речь, потому что появление цыгана, которого волки когда-то водили за собой на веревке, нельзя рассматривать никак иначе, а только как знамение!
* * *
В центре нашей околии, городе Берковице, рядом с очень старой церковью жил один очень старый священник; дом священника был таким же старым и дряхлым, как и его хозяин. Священник принялся читать нам с глухонемой по толстой книге, крестил нас, кропил свяченой водой, снова читал, и наконец мы с глухонемой заснули. Проснувшись, мы увидели, что старый священник тоже уснул. Мы подождали, пока он проснется, он снова почитал нам по своей книге, потом мы вместе с нашими матерями ушли, но ни я, ни глухонемая так и не заговорили.
На глухонемой было линялое платьице в горошек, мы прошли мимо Вазовской «Громады» и подошли к Йончову постоялому двору[16], дорога там круто поворачивает и тут же поднимается на мост с высоким бетонным парапетом.
С моста донесся стук копыт и ржанье, из-за его высокого бетонного парапета прямо на нас налетели взбесившиеся лошади, обрушились на нас, словно гром небесный. Когда я сейчас восстанавливаю в памяти это происшествие, мне трудно сказать, кто где тогда был и как именно все произошло; лошади, копыта, оскаленная лошадиная морда, грива, уши торчком, летящая в воздухе разодранная упряжь, ржание — все это, сбитое в одну кучу и окутанное пылью, с силой обвалилось на нас прямо со сплошных высоких бетонных перил моста. Водопад этот накатил на нас, опрокинул, и, когда лошадиные копыта отгрохотали дальше по шоссе, мы остались на дороге и в кюветах, раскиданные кто куда.
В наступившей тишине только перепел недовольно бурчал себе под нос совсем близко от нас: бур-р — бур-р!
«Лошадь!» — воскликнул я тогда или «мама!» — не помню, но с этой минуты я начал слог за слогом произносить вслух отдельные слова, возвращаясь постепенно в мир говорящих, и слова уже не казались мне такими непреодолимыми, скорее наоборот — я стал видеть в них что-то ласковое, будто по мановению волшебной палочки дикие звери у меня на глазах становились ручными, боязливо подходили ко мне и послушно, смиренно ложились у моих ног.
Глухонемая девочка Ольга смотрела на меня затуманившимися глазами так пристально и напряженно, словно готова была каждый миг впрыгнуть прямо в меня, как прыгают в яму или в открытое окно чужой комнаты, и переломать все, что попадется ей на пути. Однако она не вскочила и не разрушила все на своем пути, а беззвучно заплакала. Крупные слезы покатились по детским щекам, слеза за слезой, глухонемая смотрела мне прямо в глаза и плакала, что-то сжало мне горло, я тоже заплакал, наши матери тоже заревели, утираясь передниками, а за нашими спинами, в лугах, перепел все так же недовольно бурчал себе под нос: бур-р — бур-р!.. Бур-р — бур-р! Какой-то человек, хромая, шел через луг, в одной руке он держал кнут, а в другой — свою шляпу и выкрикивал что-то вроде «А-а-а-а!» Позади него на лугу видна была опрокинувшаяся телега, возле нее хлопотала женщина. Видно, этот человек был хозяин взбесившихся лошадей.
Когда хромой прошел мимо, мать глухонемой девочки сказала:
«Твой заговорил, а моя так и не заговорила. Как же я ее замуж выдам!»
Обе матери заплакали еще безутешнее, глухонемая постояла, постояла, потом подошла ко мне и взяла меня за руку. Она продолжала смотреть на меня затуманившимися глазами, но уже не так пристально, как вначале, по лицу ее прошла судорога, и она улыбнулась. Теперь, когда я восстанавливаю в памяти и стараюсь очистить все это от пыли времени, сделать более зримым и ясным, мне кажется, что во взгляде глухонемой не было и следа упрека и зависти, а лишь боль и горечь. Если бы боль и горечь улыбки могли иметь вкус, это был бы, мне кажется, вкус полыни, зеленой ореховой скорлупы, мокрой собачьей шерсти — бог весть чего еще. Тогда я вообще не задумывался о той горечи и бесконечной боли, которые выпали на долю глухонемой, и не испытывал ни малейших угрызений от того, что я заговорил, а она так глухонемой и осталась.
Это придет ко мне позже, спустя многие годы, вопрос этот постепенно осядет во мне и вдруг неожиданно постучится в душу: «Как же это так — ты, мошенник, заговорил, а та девочка осталась глухонемой?» Память возвращает меня на пыльное шоссе посреди лугов, напряженная мысль рисует двух детей на полотне дороги — они стоят рядом, две женщины вытирают передниками глаза, человек, хромая, идет по лугу, а на самом лугу, словно бы у нас под ногами, недовольно покрикивает перепел: бур-р — бур-р! Потом воспоминание об этом постепенно бледнеет, дети на дороге исчезают, но мой напряженный слух улавливает, как перепел недовольно кричит где-то в моей квартире: бур-р — бур-р! Древоточец стучится мне в душу — ну ладно, напоминает он, ты, значит, заговорил, а девочка так и осталась глухонемой! Для того ли ты заговорил, чтоб теперь бурчать и брюзжать себе под нос? А перепел снова подает голос: бур-р — бур-р! — словно говорит мне: «Бурчи, бурчи!» — «А что ж, говорю, ты хочешь, чтоб я кричал?» — «Нет, зачем же, бурчи, бурчи»…