Самая цель молодой даме, какою была Инес, оставалась, конечно, непонятной. Но горячую и напористую устремленность собеседницы она чувствовала, и это ее отталкивало. Касательно Пляйнагера Маргрет сказала:
— Ну и что может выйти из эдакого сорванца? Разве что доктор? Его станут звать, когда кому-нибудь надо будет поставить пиявки, отворить кровь или дать очистительное. Так у нас и цирюльник это может. Кто сам ходит в нужник, тому врач не нужен.
Последней фразы Инес, впрочем, не поняла. Но она поняла другое: в Маргрет, чья прелесть была для нее по-прежнему притягательна, уживались деловитая черствость и безыскусное ребячество, уживались так же невинно, как пара близнецов в колыбели.
— Но не сердитесь на меня, — сказала она вдруг, — что я спрашиваю вас о столь многом и разном. Надобно ведь знать что почем. А землякам моим я еще покажу, как обстряпывают дела в Вене. Пусть их растят своих недоносков. Я здесь буду держать для них кукиш в кармане. — И она снова расхохоталась, да так светло и звонко, что хотелось ее расцеловать. Правда, смысл последней фразы остался для Инес совершенно непонятным.
Но спрашивать она не стала. Она принадлежала к числу людей, которым нет нужды спрашивать, ибо их участие не сводится к незначащей болтовне и тем более к любопытству, а всегда спокойно и уверенно держится истинной стези жизни. Эта стезя, многократно, почти всегда пробегавшая мимо нее поскольку она была лишена тех пленительных внешних достоинств, которые женщин, таковыми обладающих, незамедлительно на эту стезю выводят, всегда и неуклонно оставалась в поле ее зрения, как, скажем, уличная сутолока — в поле зрения человека, наблюдающего ее из окна своей тихой комнаты.
Глядя из такой тихой комнаты, она, конечно, давно уже приметила, как в сердце ее брата открылась дверца нежности и как он из чувства долга снова эту дверцу захлопнул. По одной этой причине, но еще и потому, что Игнасьо все-таки с искренней радостью приветствовал возможный союз между своим кузеном и фройляйн фон Рандег — могло показаться, что ничто иное теперь не занимает его так сильно! — Инес ни слова не сказала брату о своих впечатлениях и о сделанных ею открытиях.
Со спокойной улыбкой Инес невольно еще раз отметила про себя, что знание женщин и истинное суждение об их достоинствах доступны все же единственно женщинам и что мужчина, неспособный преодолеть влечение или отвращение, никогда не видит того, что может помешать первому или ослабить второе. Правда, одни раз ей все же показалось, что Игнасьо шокирован: это произошло во время игры в волан, когда Маргрет, чья очередь была бить по волану, Тобар же ей по ошибке его не послал, вперила в него свои голубые глаза, сразу ставшие какими-то жесткими, топнула ногой и крикнула:
— Черт побери! Маркиз! Не умеете вы, что ли, наподдать как следует? Изгадили мне такой прекрасный бросок!
— Mais Marguerite, та mignonne, quel vocabulaire!.. [80] — послышалось сзади, оттуда, где в кресле под каштаном восседала баронесса.
Другой случай касался Мануэля. Тут Инес, можно сказать, душой была всецело на стороне Маргрет — ей показалось, что граф вовсе не так уж горячо стремится к открывшейся ему радужной перспективе. Да, его нынешняя манера себя держать, на взгляд Инес, весьма походила на ту сдержанную и мрачную манеру, какую он выказывал много лет назад, в первые годы своей жизни в Вене. Поэтому теперь, наблюдая всевозможные знаки внимания и комплименты, расточаемые графом юной фон Рандег, она испытывала смутную тревогу, хотя и ругала себя за это: ведь, судя по всему, граф был искренне увлечен девушкой. И все же в каждом его учтивом слове Инес слышалось что-то двойственное и ненадежное, двойственное еще и потому, что по совести слова эти едва ли можно было порицать, ибо опять-таки говорились они явно от чистого сердца и, несомненно, были замыслены так же, как сказаны. Между прочим, однажды Инес следила за лицом Мануэля, в то время как он смотрел на Маргрет: оно было спокойным, ясным и выражало твердую решимость.
* * *
В числе малоотрадных явлений, что оставила в наследство уцелевшим война, как, например, засилье мошенников и проституток или не знающий меры азарт при игре в кости или в пикет, не говоря уже о толпах уволенных солдат, которые в большинстве своем тоже отнюдь не спешили с благочестивыми молитвами вступить на праведный путь, — в числе этих явлений было и такое сравнительно безобидное, но зато и поистине странное, как обилие военных оркестров, музыкантских команд, что теперь, на свой страх и риск или, вернее сказать, на мирный лад играя на духовых и скрипках, по крайней мере благозвучием, а не чем-либо иным зарабатывали себе на жизнь, которая, по общему свидетельству, была в те времена отнюдь не легкой.
Итак, эти парни дудели везде и повсюду — в кабачках и трактирах, а в теплое время года также на улицах и площадях, где следом за ними устремлялась многоголовая свита, и чего только нельзя было здесь услышать: и оберлендер, и хупфер, а то и шведский кавалерийский марш; дирижерская палочка летала вверх и вниз, пищали флейты, грохотали литавры, звенели тарелки, нежно звякали колокольчики, и наконец, облеченное гремящей медью труб, гордо выступало былое великолепие. Там, где трактирщику удавалось залучить к себе такую капеллу, танцевальный зал бывал до того полон, что походил на густой суп в кастрюле, на поверхность которого с трудом выталкиваются аппетитные пузырьки; там пиво у стойки лилось непрерывным потоком и капельки пота жемчужно сверкали на лбу у парня и нежно поблескивали на сладостных белых округлостях, что чуть выступали из-за корсажа у девушки, которую он тесно прижимал к себе.
Студиозусы Фаньес и Пляйнагер любили такие увеселения.
Особливо с тех пор, как бакалавр приобрел некоторый навык в этих любимых народом танцах.
Сыто отрыгивался контрабас, и под затейливые переливы трубы делался полуоборот направо: девушка, чуть вскинув вверх лицо с маленьким курносым носиком и полуоткрыв рот, казалось, к чему-то тянется, между ее приоткрытыми губами виднелись белые острые зубки, делавшие ее похожей на грызуна или на маленького хищного зверька. От ее крепкого тела веяло свежим, здоровым запахом пота, а из-за лифа выступало нечто ослепительное, чем она — и господин Руй хорошо это чувствовал — порою намеренно к нему прижималась.
И пока граф здесь отплясывал, в голове у него мелькнули слова Пляйнагера, недавно и мимоходом им брошенные, но словно каплями влившие в его угнетенное и смятенное сердце бальзам неоспоримой мудрости. «Подумайте-ка, граф, — сказал студент. — И у другой матери тоже красивая дочь. Так говорят в Вене». Разве не мог этот бальзам в конце концов проникнуть вглубь? Мануэлю, пока он танцевал, чудилось нечто странное, прямо-таки безумное — Ханна как бы расплывалась во все стороны, будто пролитая вода или раскатанное тесто, будто ее извлекли на свет из опасной, глубокой теснины, где она таилась, горя и сверкая, как сокровище в недрах горы, и выставили на всеобщее обозрение. В этот миг сердце Мануэля разжалось, осиянное вспыхнувшей впереди надеждой.
Мануэлю было неведомо, что время от времени на нем останавливался взгляд Пляйнагера, искавшего «своего графа», ежели тот в сутолоке скрывался с его глаз, да, в таких случаях студент нередко без церемоний бросал девушку, с которой в тот момент танцевал или пил, и кидался на поиски бакалавра по имени Руй Фаньес. Как это ни странно, но на первых порах Рудольф полон был участливого беспокойства за графа, хотя и не подавал виду. Можно предполагать, что, ввяжись граф в какую-нибудь ссору, Рудольф, scilicet Рудль, дрался бы с ним рядом, как дикий кабан, и, быть может, старался бы орудовать клинком за двоих.
В большом зале трактира суп все густел, иначе говоря, танцующие пары топтались на месте, спина к спине, локоть к локтю. Повинуясь внезапно возникшему в гуще движению, все радостно повалили на улицу, музыканты двинулись следом, понемногу опережая остальных, и теперь все скопом трактирщик и его люди меж тем поспешно тащили бочки и скамьи — маршировали к небольшой площади невдалеке, окруженной низкими, старыми, полуразвалившимися домами, где росло несколько деревьев с толстыми стволами и раскидистыми кронами, как нельзя более уютное местечко для того, чтобы расставить сиденья и откупорить новый бочонок. Поскольку музыканты должны были зайти вперед, дабы протрубить и пробарабанить подобающий случаю марш, началась неразбериха, длившаяся до тех пор, пока оркестр не очутился на своем месте. И вот все стояли в косых лучах вечернего солнца, каждый обнимал свою девушку — танцорка Мануэля как раз положила свою хорошенькую головку к нему на плечо. «Все идет своим порядком», — думал Пляйнагер, глядя на эту пару.