Жертвоприношение
Морс лежало, чуть наклонившись, блестя несколькими тысяч, несколькими десятками тысяч серебряных чешуек, как огромная змея. И каждый раз, когда тёрлось о берег и переворачивалось, оно показывало своё белое брюхо, и солнечные лучи с шипением падали на него и разбивались.
Ноги матери лизали волны, она шла по берегу моря, зубчатому, как пила. Она иногда отпускала мою руку и поправляла причёску. Эта худая рука, пальцами расчесывающая и поднимающая волосы, так плавно опускалась, будто лила воду, и эти неосознанные движения были так изящны, как и её бледная тонкая шея, что я восхищалась ею, задыхаясь от быстрого бега.
Я часто останавливалась и наклонялась, делая вид, что вытряхиваю песок из резиновых шлёпанцев. Мой круглый живот приподнимал перед юбки, и я боялась, что мать заметит это.
Через опредёленные интервалы волны скручивались и плевались белой пеной, будто море испытывало родовые схватки, и я боялась, что оно проглотит меня. Волны медленно накатывали издалека, куда даже не добирался взгляд, и неожиданно нападали на берег. Я наблюдала, как приближаются извивающиеся волны, ни на секунду не отрывая от них взгляда, быстро приподнимала подол, но они всегда накатывали быстрее, чем я ожидала, и юбка промокла до нитки.
Мать говорила тихо и быстро. Скорее, она не говорила, а щебетала так, что я не могла расслышать, о чём идёт речь. Я могла только смутно догадываться, что она рассказывает, может быть, о своём детстве или о своих родителях. Мать иногда замолкала и тихо смеялась вибрирующим смехом. Она оглядывалась на меня и спрашивала: «Не правда ли?», словно ожидая моего согласия.
Я торопливо натягивала юбку и закрывала щиколотки ног, выгнув дугой спину. «Что ты, доченька?» — глаза матери делались большими и круглыми. А я, стараясь избавиться от её взгляда, ещё ниже наклонялась и оборачивала юбкой ноги. В тот миг, когда я хотела уклониться от внимания матери, собирающейся обнять меня обеими руками, и от её притягивающего взгляда, а ещё от испуга, который рос во мне, я увидела нападающие на меня с оскаленными зубами волны. Я закричала «а-а-а-а», но в то же время со странным чувством спокойствия отдала себя силам потока, который втянул меня в себя.
— Вода ещё холодная.
Мать сказала это взволнованно, видимо, думая, что я собираюсь искупаться. Я барахталась изо всех сил. Но капкан держал крепко. Он свирепо впился в меня когтями и не отпускал.
— Мама, ты меня видишь?
— А как же, конечно, вижу! Немедленно вернись!
Я усердно ныряла, но чем дальше, тем становилось тяжелее. Ребёнок в матке своей тяжестью тянул меня ко дну, как висящий на шее камень.
— Вернись!
Мать кричала. Она махала рукой, и была похожа на цветок.
На берегу волны распускались, как искусственные розы, а ребёнок, крепко обхватив меня за шею руками, кричал: «Не убивай меня, не убивай меня!» Я, не колеблясь, сбросила его руки, обвивавшие мою шею, как змеи. Потом повернулась и поплыла к матери, став лёгкой, как пёрышко…
День всегда начинается с шума льющейся воды из крана. Рано утром струи под высоким давлением с силой падают в жестяной таз, вскоре вода переливается через край, и клокотанье переходит в журчание; уборщики торопливо ходят в резиновых сапогах, шлёпая по воде; от всего этого шума я просыпаюсь. Я была обессилена, на моём сонном теле еще оставались следы сна прошедшей ночи — отметины от ногтей на затылке. Мне снилось, что руки ребёнка продолжают обвивать мою шею.
Слышно, как в коридоре тоненько шелестят резиновые подошвы тапочек врача, а иногда он медленно волочит свои тапки по полу, и после этого через две-три минуты открывается дверь палаты и он появляется, держа в руках капельницу в тысячу кубиков. Как я и ожидала, врач расстёгивает пуговицы на моей одежде, вставляет термометр глубоко в подмышку и меняет капельницу. Всё это время он не произносит ни слова, а я фиксирую свой взгляд на решётке окна и не смотрю на него. Но я знаю всё-всё, что происходит в комнате.
Как-то я сказала врачу: «Уберите решётку». Совсем не скоро он ответил: «Какая вам разница?» Его интонация была усталой, точно такой же, как та, с которой он бормотал, поднимая термометр к глазам: «Тридцать шесть и шесть». В его голосе не было и намёка на доброжелательность. С тех пор мне расхотелось разговаривать с врачом. Решётка мне не очень мешала. Просто я хотела поговорить. Я хотела услышать, как мой голос, который по утрам и под вечер становится хрипловатым и превращается в мягкий альт, звучит в этой полуподвальной комнате, как голос постороннего. Но я не могла говорить сама с собой, смотрясь в зеркало, я же не сумасшедшая.
Сценарий я обдумывала всю ночь, и он был готов.
— Выверните решётку, пожалуйста.
— Знаете, сегодня сильный ветер.
— У меня такое ощущение, что глаза разделяются на двенадцать частей.
— Да, я вас понимаю.
— И это не всё. И солнце, и ноги прохожих тоже разделяются на двенадцать частей. Вы что, думаете, у меня глаза дрозофилы или стрекозы?
— Что вы будете делать, если мы выставим решётку?
— Я улечу.
— Ах, вот как? Слишком высоко не поднимайтесь. У вас могут растаять крылья. И тогда вы упадёте.
Наконец я очаровываю его своим мягким альтом и рассказываю, сколько человек каждый день проходит мимо окна, сколько человек проходило вчера, а сколько непременно пройдут сегодня. Врач, который не может знать о моей тайной тетради, спрятанной под кроватью, удивится тому, как точно я всё это знаю. А на следующий день мы с ним будем вести серьёзные разговоры о том, как он выхаживает больных, и он сначала мной сильно заинтересуется, потом доверится мне, и, в конце концов, он в меня влюбится.
Но роман — это конец. Мне не интересны случайные романы. Мои чувства к нему он воспримет как сумасшествие, не более.
Как-то однажды я услышала высокий смех этого врача, когда он проходил мимо окон, и сильно смутилась. Больничная палата находится в полуподвале, поэтому, лёжа на кровати, поставленной вплотную к окнам, невозможно видеть фигуры прохожих полностью. Но то, что смеялся врач, я поняла по чёрным брюкам с серыми тонкими полосками, торчащими из-под халата, и белым хлопчатобумажным носкам; утром того же дня я внимательно рассмотрела и запомнила их. Врач шёл с женщиной, у которой были слишком тонкие щиколотки. Мне было непонятно, держала она его под руку или нет.
Врач вынул у меня из подмышки термометр.
Как обычно бывает у людей, работающих весь день в помещении, кожа его была прозрачной и жёлтой. Меня часто охватывало желание вцепиться зубами в его руку с выступающими венами, похожими на корни дерева. Каждый раз, когда я об этом думала, мне казалось, что я вижу плотно расположенные, как семена, следы зубов на чистой тыльной стороне его руки, и это желание меня ослепляло. Но на самом деле я никогда не сделаю этого. Лучше я посмотрю в окно на улицу или крепко вцепляюсь в простыню.
Можно сказать, что я даже побаиваюсь врача. Воздух вокруг него всегда превращается в сухой ветер, и я сплёвываю после того как он выходит из палаты, будто в рот попала пыль. Но во рту долго остаётся ощущение шершавости.
Врач каждое утро меняет капельницу, втыкает в мою руку металлическую иглу, таким образом ограничивая пространство, по которому я могу передвигаться; этим он демонстрирует своё могущество. Он врач, и я принимаю его правила, понимая, что моя воля вынуждена адаптироваться к существующей территории, которую может расширить только он. Я должна признать, что он лечит меня: три раза в день приносит мне лекарства, а я их принимаю. Я никогда не отказываюсь ни от одной процедуры, назначенной им, то есть не предаю его, и с удовольствием остаюсь в растительном состоянии. Я точно не помню, с какого времени между нами начались такие отношения. Но я ни разу не усомнилась в том, что должна здесь находиться. Сомневаться в чём-либо — не моё дело.