– Брось ты это, – встрепенулся Петрович, какая дорога? Ну, выложен небольшой пятачок у озера, а ты лучше к маячнику зайди. У того всегда коньячок для хорошего гостя найдётся. Мышалый усмехнулся и даже не обернулся в его сторону.
– Ну, это кому что, кому и пятачка хватит, чтобы спотыкнуться и нос разбить, а кому идти, идти и видеть такое всякое, что никак до конца добраться не выходит.
– Если ты это о себе, то тут дураков нет, – не унимался Петрович. Это всё коньяк, а что маячник липшего болтать не будет, так это нам и так хорошо известно.
Мышалый явно был настроен на продолжение разговора о загадочной дороге, но вести беседу при Петровиче ему тоже не хотелось. Однако ни завтра, ни потом, Мышалый не возобновил темы, которой он явно желал удивить Ждана, и к которой, безусловно, имел некоторое касательство. Но Мышалый не упоминал о дороге вовсе, точно и не было того начатого разговора. Да и никто и никогда не говорил ни о какой дороге, но ведь если она была, то всяк бы должен был уведомить Ждана, о ней, как о местной достопримечательности. «Сойдёт снег, там буду, и сам посмотрю», – решил Ждан и перестал думать об этом.
Дорога была вымощена тёмным гладким камнем и начиналась непосредственно от воды. Булыжники тесно примыкали друг к другу, почти без зазора, а дорожный край представлял собой ровную линию, выложенную крупной морской галькой. Дорога тянулась очень далеко, к горизонту, и действительно создавалось впечатление, что она поднимается к небу. Собственно, ничего такого особенного в увиденном Ждан не обнаружил, разве что каменная мозаика, сливаясь в отдалении в сплошную серую полосу имела необычный перламутровый блеск.
Это обстоятельство почему-то очень встревожило Ждана, и, скорее всего, не оттого, что гранит, которым преимущественно была выложена дорога никогда не имеет перламутрового отлива, а, скорее, потому, что перламутр – это тот материал, который Ждан любил больше всего. Так созвучный стихии, его породившей, перламутр никогда не представлялся Ждану мёртвой материей. Вечно переливающийся, мерцающий, он хранил в себе тончайшие мимолётные и вибрирующие радуги моря, его цветные всполохи, чистые и прозрачные цвета, которые нечасто увидишь в окружающем мире. На него можно всегда смотреть сколь угодно долго и можно даже послушать, стоит лишь наклониться к узорчатой створке раковины – покинутой хижине морского моллюска, теперь навечно занятой беспечными фантомами моря.
– Как дела, где сейчас занят, чем живёшь, – различимы вопросы среди монотонного морского шума, вопросы, на которые совершенно необязательно отвечать, ибо тот, кто их задаёт, знает гораздо больше, чем ты. Знает, что твоя память, твоё прошлое, тоже чем-то похоже на непостоянную перламутровую поверхность – всё искрится, дышит, меняет свой знак, цвет, смысл… Дальнее становится ближним, горечь не горчит, радость не обжигает – и есть только это острое мгновение между вдохом и выдохом. Кто ты – неважно, чего ты достиг – не имеет значения, и есть ли кто-то думающий и помнящий о тебе – тоже не так существенно. И кажется, что было всё, что когда-то прикасалось к памяти – придуманное и прочитанное, чаемое и иллюзорное. И кажется, что ничего не было из пережитого: ни разочарований, ни неудач, ни предательства. И жёсткий контур Судьбы, и мягкий абрис Несбывшегося тонут в пульсирующем, перламутровом свете, рассыпаясь в невесомую горящую пыль, заполняя всё пространство между вдохом и выдохом.
Глава 4
Если бы Ждану предложили представить в своём воображении дорогу, то из всего многообразия жизненных впечатлений он, первым делом, вспомнил бы про «Владимирку» Левитана. Не тысячи виденных им дорог, трасс, магистралей пришли бы ему на память, а угрюмый Владимирский тракт, перемежающийся жёлтыми глинистыми тропами. Вверху серое, клубящееся небо, впереди бескрайние цветущие поля, вдали островки синего леса, а на самом переднем плане жесткий гравий на белой пыльной полосе.
Сколько раз он слышал и читал про несчастных колодников, шествующих угрюмой нестройной колонной по «Владимирке», но как ни пытался, не мог представить ни одного – только душный запах сохнущих трав, дребезжание кузнечиков и стрекоз, и серая пыль, мгновенно оседающая на обуви. Это заблуждение, что дороги куда-то ведут: просто по ним кто-то приходит туда, куда должно. А в общем случае – все дороги ведут в никуда, и лишь в частном – куда-то.
Но если бы Ждана спросили, почему «Владимирка», то он наверняка бы ответил, что в этой картине изображён не столько сам Владимирский тракт, сколько показана суть любой дороги, пути, по которому суждено пройти каждому. И тропы, блуждающие около, и упругий бурьян, и горизонт в сизой дымке – любая деталь этой работы рождает ощущение, знакомое всякому идущему – ощущение натруженной узорчатой вязи пройденного пути и волнующей чувственной взвеси пути предстоящего. Разве мы сами выбираем свои дороги? Это дороги выбирают и испытывают нас.
Дорога от западного маяка мало походила на «Владимирку», практического значения, скорее всего, не имела, и даже нетрудно было предположить, кто бы её мог построить. Но в отличие от колодников «Владимирки», которых Ждан никак не мог себе вообразить, строители этой дороги стояли перед ним, словно живые. И эта дорога была, пожалуй, последним из того, что им приходилось делать в своей жизни. Тёмные, неясные очертания человеческих фигур лепились вокруг Ждана, наслаивались друг на друга, пересекались, встраивались в этот мутный и вязкий тон, соединивший в себе и их тела, и их жизни, и их судьбы. И только лица отчётливо смотрелись на фоне этого чёрного живого кольца, такие разные, такие несхожие, заглядывающие так глубоко в душу, что становились понятными все их сокровенные мысли. Тысячи и тысячи глаз: вопрошающих, молящих, предупреждающих. «…Когда они шли, шли на четыре свои стороны; во время шествия не оборачивались. А ободья их – высоки и страшны были они; ободья их у всех четырёх вокруг полны были глаз…» Но эти глаза, эти лица не были чем-то отвлечённым, сторонним, чем представлялось Ждану видение Изекииля. Ждан ощущал, что каждый из предстоящих имеет к нему самое прямое, самое непосредственное отношение. Может быть потому, что среди этих людей мог бы оказаться его дед, а может быть потому, что эти люди безвозвратно увязли в своём Несбывшемся, и оттого их судьба касается всякого живущего.
Как-то давно, между страниц старого журнала Ждану попался графический лист эстонского художника Эдуарда Вийральта «Ад». Кто-то, попросту, вырезал его из подобного же издания и вложил туда, неизвестно почему и зачем.
Тысячи лиц, тысячи глаз смотрели на зрителя, лист казался живым, полным отчаяния и безысходности, – тысячи потерянных, незадавшихся судеб, канувших в небытие, взывали оттуда к живущим в лице своего единственного созерцателя.
И чем больше Ждан смотрел на эту картинку, тем отчётливей в его сознании проступало некое собирательное лицо, оно походило на все лица сразу и не походило ни на одно. Ждан не мог оторваться от увиденного, время словно бы залипло, съёжилось, хотя жизнь успела уже перескочить с одной своей ветки на другую, однако Ждан так и не смог заметить, когда лист сумел уменьшиться до размеров клетки, служившей единственному лицу, поглотившему все другие изображения, естественным обрамлением.
Ждан почувствовал, что тот, из клетки, это есть его собственное отображение, только отображение в чёрном зеркале, способном отразить все гипотетические варианты будущего. Это лицо вмещало в себя всё: и тяжесть собственной плоти, и набухшую грузность внешнего материального мира, и стремительный и блуждающий ток нетерпеливых ожиданий и пьянящих надежд, и всю замысловатость и причудливость той духовной невесомой среды, в которую погружены все люди, живущие, уже ушедшие, и те, которым ещё только предстоит придти. Никакое случайное движение, незначительное изменение не обходило стороной чёрного зеркала, оно следило всё, вплоть до пульса и дыхания, мелькания образов и мыслей, скольжения чувств и представлений. Наверное, так и должно воздействовать на человека истинное искусство – заставлять его прожить ещё одну жизнь, отражённую во всей своей сложности и многообразии в зеркале Несбывшегося.