Да ведь и он, стервец, хорош, по правде сказать. Недорос — так не суйся, слушайся матери, чтобы не пришлось ей краснеть за тебя. А раз взялся да испортил — сумей держать ответ… Нет, мало тебе вожжей, нечистый дух, мало! И не в машине тут дело. Теребилку, пес с ней, починить можно, а лен… лен теперь сгорит — не воротишь. Леша со своим не управился. Значит, вручную теребить надо. А кому? Оторвешь народ от жнитва — потечет, гляди, зерно… Ну и что же ты натворил, мерзавец? Чем ты матери стыд сотрешь?
Ей было совестно перед народом, так совестно, словно она поломала теребилку и сгубила лен. Она не слышала, как читал и разъяснял Николай Семенов инструкцию по авансированию, как обсуждали ее мужики и бабы. Щеки у Анны Михайловны жгло, губы пересохли, острый комок подступил к горлу. Вздохнуть бы, выпрямиться и закричать на всю улицу, как ей, матери, нехорошо и больно. Но она не может поднять тяжелой головы. Мучительно ясно видит она черный, выжженный лен и видит сына он все еще ломает козырек кепки, и рубашка сзади торчит у него хвостом. Анна Михайловна не знает, что делать.
«Хоть бы поскорей… На один конец, — тоскливо думает она. — Срам-то какой… и не переживешь».
Нет сил больше ждать. А Семенов, как нарочно, тянет собрание. И все рассуждают охотно и спокойно, будто не случилось ничего, будто и впрямь созвано собрание не для того, чтобы судить ее сына. Но ведь она-то, мать, чует сердцем: будут судить, беспременно. И правильно, нельзя иначе, она понимает, да вот тяжко ей. Крепись, Анна Михайловна! Немало ты горя хлебнула, отведай самого горшего — от сына… Ладно, она выдержит, все перенесет. Она еще от себя словцо сыночку скажет: «Так-то ты, разлюбезный, мать на старости утешаешь? Ну, погоди же!..»
А вышло все иначе, совсем не так, как ждала и хотела Анна Михайловна.
В конце собрания Савелий Федорович заикнулся было о Михаиле, но Семенов, не слушая его, громко и ясно прочитал наряд на завтрашнюю работу, помедлил чуточку, покурил, будто ждал чего-то. Стало на собрании тихо, и Анна Михайловна слышала, как, упав, застучало у нее сердце. А вздохнулось все-таки облегченно: «Сейчас начнется… давно пора… Ну, Мишка, не посмотрю я, что сын ты мне!»
И вдруг Семенов, нарушив тишину, объявил собрание закрытым. Анна Михайловна вскочила, ничего не понимая. Растерянно озираясь, приметила она, как, отправляясь по домам и толкуя о том о сем, народ, поравнявшись с оградой, выжидающе замолкал, а потом обходил Михаила стороной.
Сын качнулся, оторвал козырек у кепки, повернулся лицом к народу. В вечерней догорающей заре огнем полыхало его лицо. Рывком поправив рубашку, он, не трогаясь с места, сказал Семенову:
— Прошу обсудить мой вопрос.
— Какой вопрос? — спросил Семенов, складывая в папку бумаги.
— Ну, какой… сам знаешь какой… — пробормотал Михаил.
Семенов наклонился к столу, скрывая усмешку. Широким жестом он остановил народ:
— Минуточку внимания, граждане. Вот тут у нашего теребильщика Миши дело до нас есть. Послушаем?
— Послушаем. Отчего не послушать? Можно, — согласились колхозники, возвращаясь. — Поскорее только. Спать пора.
Мать тихо опустилась на скамью. Ей виделась первая колхозная осень, груда мешков с зерном в сенях, она сама, в слезах, смущенно просящая Николая позабыть ее малодушие, и слышался его ответ, что он ничего не помнит и не знает.
Она поняла его тогда точно так же, как поняла сейчас. «Умница… Знаешь ты ход в каждое сердце», — одобрила она Семенова и успокоилась.
Сын подошел к столу, маленький, прямой, горячий. Она увидела в нем себя, и ей поправилось, как он держался. «Вот так, начистоту, по-колхозному. Легче будет».
Михаил оглядел народ, отыскал ее, мать, и точно ответил ей черными горячими глазами: «Да, начистоту… конечно, легче».
Но ему не дал говорить Савелий Федорович Гущин. Его словно прорвало. Куда девались шуточки, ласковая веселость! Оскалившись, он залаял:
— Нечего народу морочить головы. Все сами знаем. Машину сломал, сопляк! Лен погубил… Вычесть у него из трудодней. К работе не допускать. Вот и весь разговор.
— Знамо, вычесть! И работы не давать… Навыдумывали соревнований, пусть сами расхлебывают, — в один голос, как всегда, отозвались Строчиха и Куприяниха.
— Да, уж это соревнование вскочит нам в копеечку, — плюнул Гущин.
— А ты на копейки-то не считай, — сказал Андрей Блинов.
— На рубли прикажешь? — скосив глаза, бросил Савелий Федорович. — Не больно много в нашем колхозе рублей-то.
— Получше добро храни — тыщи заведутся.
— А я не храню? Ты не на завхоза кивай, а на председателя. Он и вторую теребилку ухайдакает, потакая… хулиганам.
Анна Михайловна смотрела и не узнавала Гущина.
Полно, да он ли это, добрый, справедливый человек, с пеной у рта лает на ее сына, бесчестит? Да какой же хулиган Мишка? И почему нельзя его к колхозной работе допускать? Откуда такое зло у Савелия Федоровича?
Матери было горько. Платок свалился у нее с головы, и она не могла поправить его, перевязать. Ее пугало молчание Семенова. Навалившись локтями на стол, он сурово хмурил брови из-под ладоней, покачивая рыжей головой, как бы соглашаясь с Гущиным.
Слово взял бригадир Петр Елисеев.
— Не нравятся мне твои речи, Савелий Федорович, — сказал он, закусывая ус. — Правильно Блинов говорит — все-то ты считаешь на деньги… по-торгашески.
— Торгашом был, торгашом и остался, — кивнул Семенов, отнимая ладони от бровей и спокойно выпрямляясь.
— Прошу не попрекать прошлым! — взвизгнул Гущин. — Честным трудом все заглажено.
— Никто тебя прошлым и не попрекает. — Елисеев дернул плечом. — Мы сегодняшним попрекаем. Да! Черт тебя знает, как это у тебя получается… Лен сеять зачали — плохо. Машины купили — плохо. Люди стали нормы перевыполнять — опять нехорошо… Прямо куда ни глянь — везде дрянь. Или ты без глаз, или мы ослепли… Чего ты хочешь?
— Я уж отхотел, Петр Васильевич… стар, — нескладно пошутил Гущин, отступая. — А вот колхоз порядку хочет.
— Разные бывают порядки, — вставила словцо Дарья Семенова.
— Именно, — подхватил Елисеев, одобрительно взглянув на Дарью. — За копеечные порядки стоишь, Савелий. А других, видать, не знаешь… Вот ты о добре кричишь, а сам пол-амбара овса семенного весной сгноил. Как же это?
— Какой колхоз, такой и завхоз, — осклабился Гущин, разводя руками и становясь веселым. — Али забыл — овес сопрел на корню… Назначай ревизию, я отвечу. Да обо мне ли разговор? Гладь по головке хулигана, он тебе завтра не такой еще фортель выкинет.
Чернея лицом, Елисеев постучал обожженным кулаком по столу.
— Ты напраслину не городи. В бригаде моей хулиганов нет. И по головке мы никого не гладим.
— Оно и видно, — насмешливо отозвалась Строчиха.
— А что ты видишь, дура баба? Ничего ты не видишь. — Елисеев повернулся к Михаилу, пристально посмотрел на него, помолчал. — Ну, браток, отвечай мне, как командиру… по-военному. Как же это у тебя вышло?
Мать опустила голову, закрылась платком по самые глаза. Завозились, зашептались бабы. Говорок пролетел по собранию.
— Ти-хо! — строго сказал Семенов.
И многие повторили за ним:
— Тихо! Тише!
— Отвечай, — приказал бригадир.
— Моя ошибка, дядя Петр, — признался Михаил.
— Знаем. Да откуда она?
— Леньку хотел обогнать… побольше выработать.
— Похвально. А машину зачем ломать?
— Погорячился.
— Погорячился? А ежели бы ты не на теребилке сидел, а на коне… И не на поле был, а на войне? Ты б тоже горячиться стал?
Голос у Елисеева загремел железом, и матери показалось, что это поднялся из-за стола, как много лет тому назад, Семенов — контуженный фронтовик. Вот он стоит рядом с Сергеем Шаровым, высокий, костистый, он срывает окровавленную повязку с головы, размахивая ею, как флагом, зовет и учит ее, мать, учит всех, как надо жить. А может быть, это сам Леша, поправляя сзади солдатскую гимнастерку, точно затыкая за пояс топор, жалеет, что рубил он богачам дома, а не головы. И опять же мнится Семенов зимним вечером в Авдотьиной избе. Он ведет народ в колхоз, крыльями раскинуты его смелые руки, в неведомую даль устремлены глаза. Он смотрит вперед, поверх голов мужиков и баб, словно видит все хорошее, что ожидает их, перепуганных баб, и улыбается этому хорошему, столь далекому и невозможному тогда, что не верилось, а теперь ставшему явью, да такой, точно другой жизни никогда и не было.