Сделав усилие, она медленно перекрестилась, коснулась растрепанной, тяжелой головой пола, с трудом поднялась и полезла на печь.
Она хотела заснуть, но, отогревшись, опять стала думать, и все то, что мучило ее и страшило, с новой силой обрушилось на нее. И, промаявшись до свету, разбитая бессонницей, думами, Анна Михайловна поздно топила печь, все валилось у нее из рук, и ребята собрались в школу, первый раз не дождавшись чая.
— Сейчас самовар закипит… картошка готова, — виновато уговаривала мать, досадуя на себя и на ребят, без толку суетясь у печки. — Загорелось там у вас в школе? Успеете набаловаться-то.
— Набаловаться… да, как же! — сердито передразнил Мишка, торопливо доедая ломоть хлеба и застегиваясь. Он схватил сумку, взглянул в окно. — Эвон Пузан пробежал. На урок опоздаем. Айда, Ленька!.. Мамка, где варежки?
— Почем я знаю… Где положил, там и возьми… Хоть картошки с собой захватите, все не всухомятку, — предложила она огорченно.
— Это можно, — сказал Ленька, помогая брату разыскивать по лавкам варежки. — В большую перемену сгодятся. Эге?
— Эге, — согласился Мишка и, сунув найденные варежки за пазуху, стал набивать карманы картошкой. — Ох, дьявол, какая горячая!
— Поругайся у меня! — пригрозила мать и замахнулась на него.
Мишка живо увернулся и юркнул в дверь, за ним Ленька. Анна Михайловна притворила было дверь за ребятами, потом, вспомнив, схватила со стола солонку и выскочила в сени.
— Соль забыли, растяпы!
— А мы без соли… — сказал Ленька, сбегая с крыльца. Мишка криком и свистом торопил брата.
Анна Михайловна постояла на крыльце.
Морозное белое солнце поднималось в голубовато-белом небе над завьюженной крышей риги. Все вокруг горело и сверкало белым, чистым блеском: и бескрайние, нетронутой белизны поля, и снежная шапка риги, нахлобученная по самый вход, и сугробы, подступавшие к избе, и молодой, опушенный инеем тополь у крыльца. Даже валявшийся на приступке голик[5] был серебряный и сверкал пучком упавших солнечных лучей.
Пробегая мимо тополя, Ленька ударил его тонкий ствол ногой. Иней осыпал ему и Мишке бобриковые пальто. Воротники и плечи у ребят стали белыми.
Прижав солонку к груди, не замечая холода, Анна Михайловна, щурясь, проводила долгим взглядом сыновей.
Ребята, переговариваясь, отряхивая иней, бежали по искрящейся тропе на дорогу, и снег весело хрустел и пел под их валенками. Из оттопыренных карманов струился легкий парок.
Усмехаясь, Анна Михайловна вздрогнула, хлебнув полным ртом морозного, солоноватого воздуха, и подумала: «Да чего же я боюсь? Хуже не будет… Нелюбо которым богатеям — вот и стращают».
V
На святках Анна Михайловна пришла домой с собрания в третьем часу ночи.
Легонько притворив заиндевевшую дверь и не зажигая огня, чтобы не потревожить ребят, она размотала шаль, скинула шубу.
Из окошка, расписанного морозными елками, падал на пол лунный свет и зеленоватым волнистым половиком тянулся к порогу. Анна Михайловна ступила на этот половик и заметила снег на лаптях, — снег мерцал синевато, как сахар, когда его колют в темноте. «Может, и сахару теперь у меня вволю заведется», — подумала она, обметая веником лапти.
Пройдя на кухню, осторожно пошарила в суднавке. Хлеба там не нашлось, верно ребята весь съели за ужином. Тогда мать подошла к ушату, ковшиком продавила ледяную хрустящую корку и напилась. Перекрестившись, полезла на печь, — уж больно выстыло в избе.
— Вступила? — пробормотал с кровати Мишка.
Она подумала, что сын разговаривает во сне, и не ответила. Потрогала кирпичи, они были еще теплые. Радуясь, согнала ощупью тараканов с изголовья, перевернула постельник нагретой стороной вверх, разделась и легла, накрывшись старой пальтушкой.
— Вступила? — настойчиво повторил Мишкин голос.
— Что ты? — шепотом спросила Анна Михайловна.
— В колхоз, говорю, вступила?
— Спи… какое тебе дело? — сердито ответила мать.
Кровать скрипнула, и Ленька, недовольно посапывая, поддержал брата:
— Не чужие… Нам тоже знать надо.
Анна Михайловна промолчала.
— Говори, мамка, а то спать не дам… песни буду петь, — пригрозил Мишка.
— Ну… вступила, — сказала Анна Михайловна, вздохнув. — Да спите вы, полуношники! Никогда мне покоя от вас нет.
— И тетка Прасковья вступила?
— Вступила.
— А дядя Петр?
— Отстань!
— Ты бы поужинала, мама, — посоветовал Ленька, зевая. — Суп в печи, а хлеб в комоде… в полотенце завернут.
— Не хочу я… Спите.
Сыновья пошептались еще недолго, поворочались и затихли.
А матери сна не было. Она лежала в тепле и тишине, накрывшись с головой пальтушкой, а в ушах не смолкал сердитый галдеж, словно в избе продолжалось собрание, и холод почему-то щипал сердце. Она повернулась на бок, поправила подушку, удобно сунула под голову согнутую руку, закрыла глаза, но сон не шел.
Видит Анна Михайловна взволнованное лицо Петра Елисеева. Беспрестанно дымя цигаркой, Елисеев все сует в рот бурый острый ус, жует его, и этот левый ус словно стал у него много короче правого; ревет Строчиха, приговаривая: «Что делается… что делается, господи!»; таращит круглые, испуганные глаза и украдкой держит мужа за рукав, не подпускает к столу Куприяниха; бушует под окнами пьяный Исаев; приезжий из города товарищ, распахнув шинель и утирая потное, усталое лицо, хрипло говорит речь, хоть его никто не слушает; веселый и сосредоточенный Николай Семенов, взъерошив волосы, облокотился на стол и, постукивая карандашом, настойчиво спрашивает: «Кто следующий?»
Тут с треском распахивается дверь, и, внося холод и молчание, в избу входит Савелий Федорович Гущин. На нем лица нет, такое белое, словно обмороженное, один косые глаза живые, блестят. Одет Савелий на диво — по-праздничному. Он в лисьей шубе с каракулевым воротником, в черных покойных бурках. Левый борт шубы отстегнут и вывернут, как на гулянье, для красы, и всем виден огненно-пушистый треугольник меха.
Строго покосившись на подростков, толпящихся у двери, Савелий Федорович без обычных шуток, не торопясь и как-то важно, почти торжественно, снимает котиковую, пирожком, старомодную шапку, и все расступаются перед ним. Прямо и высоко поднята его белобрысая голова, грудь выпячена. Он смело идет к столу и молча, быстрым движением короткой ловкой руки, затянутой в кожаную перчатку, кладет перед Семеновым бумажный сверток.
— Что это? — спрашивает Семенов, сдвигая брови.
— Ключи.
— Какие ключи?
— От дому… — протяжно произносит Савелий, точно молитву читает. — Жертвую от чистого сердца… колхозу. Мне с женой и дочкой бани за глаза хватит… Я уж перебрался.
На белом неподвижном лице его что-то дрогнуло, глаза перестали косить; Савелий жалко улыбнулся.
Гул удивления и одобрения прокатился по избе. Мужики перестали курить. Бабы вскочили с мест, чтобы лучше видеть и слышать. Авдотья Куприянова выпустила мужнин рукав и шепчет Анне Михайловне на ухо:
— Сама видела, вот провалиться мне… на санках жену в баню вез. Я думала — париться, ан смотри-ка… С ума рехнулся, помяни мое слово, рехнулся!
Опрокидывая скамьи, расталкивая баб, Петр Елисеев бросается к Савелию.
— Спасибо!.. — кричит он. — Это, брат, по-колхозному!
Товарищ из города, пристально оглядев Савелия, наклоняется к Семенову и что-то тихо говорит ему.
— Сам знаю, — долетает до Анны Михайловны короткий недовольный ответ Николая.
Он стучит по столу карандашом, играя острыми скулами. Подает Гущину сверток обратно.
— Вот что, Савелий Федорович… Спрячь свои ключи. Пожертвований не принимаем. Потребуется — сами все возьмем. Иди домой, не мешай. Мы делом заняты.
Гущин непонимающе таращится на Семенова, потом стриженая голова его склоняется набок. Он достает из кармана мятую шапку и никак не может надеть ее. Шапка и ключи падают на пол.
И вдруг Савелий, всплеснув руками и по-бабьи охнув, валится перед народом на колени.