Управлять Францией в 1795-м… Как бы то ни было, чтобы принять наследство Конвента, который, продержавшись у власти более трех лет, теперь тихо, бессильно угасал, требовалась отвага. Это собрание, внушавшее такой страх, убило многих и многое построило. Оно завещало стране лицеи, библиотеки, Академию, Высшую нормальную и Политехническую школы, не говоря уже о Национальной школе искусств и ремесел, начало работу над Гражданским кодексом, оставило Уложение о наказаниях, очищенное от наследия старого режима — варварских пыток; оно приняло решение об отделении Церкви от государства и обязательном изучении французского языка в провинциях, изобрело систему мер и весов, разрешило развод. На бумаге произошла также отмена рабства, но арматоры и торговцы невольниками из Сен-Мало, Нанта, Бордо были раздражены вводом закона в действие, торговцы сахаром и кофе тоже встали на их сторону. И наконец, что символично, площадь Революции, лишенная «государственной бритвы», как прозвали гильотину, стала отныне именоваться площадью Согласия.
Но дел оставалось невпроворот.
Делормель, согласно желанию Барраса, попал в число членов Директории, на которую возлагалась обязанность поднять дух деморализованной страны, чья казна опустела. Солдаты толпами дезертировали из армии. Аннексированные области начали ожесточаться против оккупантов, убедившись, что те отнюдь не святые. Южные и западные провинции продолжали бунтовать. Австрия угрожала с востока и в Италии, где она готовилась к весне снова перейти в наступление. Армии Келлермана и Шерера, изрядно обнищавшие, топтались перед Альпами; генерал Пишегрю предал, переметнулся, польстившись на золото графа Прованского и обещанное место правителя Эльзаса да вдобавок — замок Шамбор. Британия Уильяма Питта продолжала щедро финансировать коалицию против Республики, не обращая внимания ни на плохие урожаи, ни на камешки, что верноподданные бросали в карету Его Всемилостивейшего Величества Георга III с криком: «Долой войну! Долой голод!»
Второго ноября, в бывший День поминовения усопших, Делормель ранним утром уселся в коляску, где его уже ждал Баррас, закутанный в широченный плащ. Подъехав к Шатле, они встретили другую коляску, и оба экипажа двинулись на другой берег Сены, сопровождаемые эскортом конных офицеров в обшарпанных сапогах.
— Теперь надо будет продержаться, — сказал своему новому коллеге Баррас.
— И успеть наполнить карманы.
Холод и в карете пробирал их до костей, при каждом слове изо рта шел пар. Они остановились у Люксембургского сада, напротив старинного дворца Екатерины Медичи. Те, кто был в обеих колясках, выбрались оттуда и, не здороваясь, все вместе вошли во дворец, где больше не было ни мебели, ни изразцов, ни единой свечки, позолота отваливалась кусками, на деревянных панелях проступала плесень. Когда они проходили через эти унылые залы, в черные дни Террора служившие тюрьмой, им виделись тени жирондистов, Дантона, Робеспьера. В прилегающем к этому дворцу Малом Люксембургском, где некогда, еще до своего итальянского изгнания, нашел приют граф Прованский, они обнаружили столь же опустошенные апартаменты, зато рысцой прибежал некто с лицом, серым, точно его редингот:
— Граждане директоры, я Дюпон, консьерж.
— Ты живешь здесь один? — спросил Баррас.
— Ну да…
— Покажи нам, где тут мы могли бы собраться. Немедленно.
Одинокий консьерж проводил этих господ в одну из редких комнат, дверь которой еще можно было закрыть, но всю мебель отсюда утащили, и пятерым хозяевам Франции пришлось коченеть стоя. Дюпон бросил в камин три полена и собирался продолжить свои хлопоты — разжечь огонь.
— Оставь, — сказал Делормель, — этим я сам займусь.
— Лучше ступай раздобудь стол и что-нибудь, на чем мы сможем сидеть, — сказал Баррас.
— И еще бумагу и чернила, — вставил Карно.
— Уже иду, граждане, сей же час сбегаю. Бумага для писем сгодится?
— Для нашего первого протокола мы ею обойдемся.
Опустившись перед очагом на четвереньки, толстяк Делормель высек огонь, чтобы разжечь камин, это ему удалось, но дрова были сырые, надымило. Члены Директории взирали друг на друга сквозь едкий туман. Дюпон возвратился, таща стол, тотчас снова убежал и приволок плетеные соломенные стулья. Баррас, казалось, более прочих чувствовал себя в своей тарелке. Лазар Карно, бледный, сухощавый, властный, меченный оспой, был, по всей видимости, раздражен необходимостью приступить к работе вот так, без особых приготовлений; он славился строгой честностью, но слыл мечтателем. Двойственная натура была у этого человека. Сторонник штыковой атаки, организатор, создавший армию, — простой капитан инженерных войск, командовавший генералами, он в свое время пописывал под влиянием Руссо пасторальные песенки, что-то вроде: «Придите, придите, пастушки младые…»
Гражданин Ларевельер-Лепо сам представлял собою персонаж печальной буколики: для него изучение растений служило утешением в том, что приходится общаться с людьми. Этот судья с выпученными глазами и приплюснутым носом напоминал пробку, закрепленную стоймя на двух булавках: у него были тоненькие ножки и увесистый горб на спине. Это увечье объясняло его ненависть к священнослужителям: когда-то некий аббат Перродо, приобщая своего питомца к красотам поэзии Вергилия, вколачивал в него премудрость дубиной и малость переусердствовал — обрек ученика весь век прожить в таком шутовском обличье. Его брат, его двоюродные сестры, его первая любовь были гильотинированы, но он оставался неистовым республиканцем и грезил о Верховном существе. Наконец, последний из пяти, Жан-Франсуа Ревбель, плечистый рыжий крепыш, адвокат из Кольмара, человек предприимчивый — а любого, кто сколько-нибудь энергичен, неминуемо обвиняли в воровстве, притом не затрудняясь доказательствами, — был, увы, со всех сторон облеплен заместителями, сами фамилии которых не предвещали добра: Рапинб, Форфе и Грюжон: первое сулило «грабеж», второе — «злодейство», третье же — «вымогательство».
И эти правители — все пятеро— ненавидели друг друга.
Карно считал Барраса тираном вроде Калигулы, продажным по сути, покровителем порочной аристократии, что до Ларевельера-Лепо, он его называл «Лярва-Репа», честил вонючкой, уродом, лицемером, бесстыдником. Ларевельер, со своей стороны, видел в Карно жестокого, кровожадного субъекта, честолюбивого и скрытного, Делормеля считал смешным выскочкой, Барраса — распутником. А Ревбель? В глазах Карно он был просто-напросто ворюгой… И тем не менее эти славные люди будут отныне каждый день сходиться в этом салоне на втором этаже, чтобы управлять страной. И работать порой часов по шестнадцать без перерыва, то и дело изрыгая оскорбления и угрозы:
— Заткни свою грязную пасть!
— Мерзкий плут!
— Сволочь!
— Предатель!
— Пьяная рожа!
Роза и генерал между тем обменивались визитами. Она заходила поужинать в Генеральный штаб, он навещал ее на улице Шантрен. Они слали друг другу куртуазные записочки, взаимно приглядывались, оценивали. Он находил, что она интриганка, порой раздражающая, но в общем приятная. Она считала его грубым, когда он, говоря о женщинах, позволял себе слишком оскорбительные пассажи, и особо теплых чувств к нему не питала. Разумеется, Баррас предрекал этому столь многих озадачивающему офицеру блестящее будущее, он даже подталкивал ее к браку. Роза колебалась. Ее тетка мадам де Реноден в свое время толкнула ее в объятия светского молодого офицера Александра де Богарне, учившегося в Париже и Гейдельберге, и этот непродуманный брак обернулся скверно, их совместная жизнь стала сущим бедствием. Роза не решалась снова так прочно связать себя, однако старалась угодить Буонапарте.
Она сплетала цветочные гирлянды, украшая ими сосуды с вином, зажигала огонь в камине. За окном падал снег, осыпая лимонные деревья сада. Когда гости расходились по домам и удавалось спровадить графиню Стефани, родственницу и компаньонку хозяйки дома, мнившую себя поэтессой и твердившую, что в Лионской академии и Бретонском литературном обществе все в восторге от ее стихов, Роза приглашала к себе домой генерала-поклонника. А где дети? В пансионе. И никого больше нет дома? Теперь никого. Винтовая лестница, ведущая наверх, а там спальня, альков, расписанный птицами, ложе. Роза щебетала, с притворным интересом расспрашивала о семье Буонапарте, он же в свой черед осыпал даму вопросами о ее жизни на Мартинике, детстве в Труаз-Иле, французском поселке, где пять десятков обнесенных частоколом домов приютились в бухте у подножия зеленых гор рядом с мельничкой, дробившей сахар, и отмелью с сохнущими рыбацкими снастями. У креолок длинные ресницы, тонкие волосы, легкий, но исполненный достоинства нрав, с виду они кажутся почти болезненными, в них есть что-то от мягкого вяловатого климата тех мест. Они умеют ослепительно улыбаться, могут взволновать одним движением плеча. Там все живое либо трепещет в страстном возбуждении, либо дремлет. Женщины там проводят дни попросту: все больше лежа, окруженные слугами — черные и коричневые рабы тоже дремлют, свернувшись на циновках. Когда не спят, дамы курят табак, плюются им же, попивают мускат, призывают любимую служанку-наперсницу, чтобы всласть пооткровенничать, или велят ей пощекотать себе ступни пучком перьев — тем и развлекаются.