На улице проливной дождь. Но в классе, на втором этаже, все залито солнцем. Здесь светло и солнечно от рисунков детей.
Они суперуродливые, эти рисунки. Трехпалые мамы. Безносые папы. Животные, больше похожие на тостеры. Лиловые деревья. Облака с глазами и чемоданами. Дома без окон, дверей и печных труб. Автомобили, огромные, как пароходы. И улыбки! Ох уж мне эти улыбки… Семья, улыбающаяся, как продавцы пылесосов. На их рисунках — Американский образ жизни в квебекском исполнении. А на моем — Русский образ жизни, гулаговский образ жизни, по версии улицы Дорьон.
На моем листке, в самом центре, два голубых глаза — и ничего больше. Два грустных глаза, выплывающих из белизны страницы. Голубое и белое. Только это — но я повергла в шок весь класс. Немного же им нужно! Жалкие, слабонервные личности! Банда травоядных, вот они кто! Никто из детей не захотел сесть рядом или под моим рисунком. Глаза смотрят на меня! — жалуются они. Глаза меня преследуют! — блеют эти жалкие личности. Трусы! Учительнице пришлось приколоть мой рисунок на дальнюю стену, там, где вешают пальто и где никто его не увидит.
Обычно все хотят сидеть рядом со мной — чтобы копировать мои рисунки. Потому что я побеждаю на всех конкурсах с моими гиперреалистичными изображениями плоской реальности. Да! Да! Я — гений рисования… и так было с самого начала! Кажется, я начала рисовать два дня спустя после своего рождения, потому что мне было смертельно скучно и я знала — если хочу выжить, должна придумать собственный мир. После кубистского периода — я тогда рисовала глупые кубики, которые следовало засовывать в не менее глупые формы, — я стала импрессионисткой. В три года я была импрессионисткой и производила впечатление на окружающих своими рисунками. Я часами рисовала моих человечков «Фишер Прайс», голых Барби, окурки, оставленные мамой в грязной пепельнице, кухонные ножи, бабушку, читающую мне нотацию, плачущую маму. Я рисовала все. Даже новогодние подарки — если маму не выпускали из лечебницы и она не могла купить мне настоящие игрушки. Так вот, в рисовании я — дока. Когда учительница говорит: Нарисуйте мне корабль, — я слушаюсь. И вот мой рисунок готов, он называется «Потешная прогулка». Я изобразила капитана — совершенно лысого, бармена Вашингтона — у него между передними зубами такая огромная щель, что туда можно просунуть дверную ручку, доктора, до которого вечно все доходит, как до верблюда, и рыжую девочку-худышку с огромными зубами, которая ничего не делает — только зубы скалит. Или просит наша училка класс: Нарисуйте мне барашка. Чирк туда, чирк сюда — и мой барашек обретает форму. Это не швейная машинка! Не столб, не пенис, не человек! Нет, настоящий барашек, и он блеет: Бе-е! Бе-е! Если у вас есть хоть чуточка воображения, вы легко это себе представите. Потом учительница просит: Нарисуйте мне семью. И я изображаю идеальную семью: папа, мама, собака, кошка, дом, бассейн… Короче, весь табор — но в сто раз лучше, чем у других. Мои отцы не трехпалые, у них по пять пальцев на каждой руке; мои зверюшки напоминают не тостеры, это настоящие животные; у моих домов есть и дверь, и четыре окна, и даже почтовый ящик. Я — номер один в изображении реальной жизни. Но на сей раз я зашла слишком далеко. Сегодня я стала сверхреалисткой. Перешла границы художественной дерзости, забыла, что учусь во втором классе, вот они и испугались. А ведь я только выполнила просьбу учительницы: Нарисуйте мне первое, что придет в голову. Я так и сделала. Нарисовала голубые глаза, грустные. Выбор был простой: либо глаза, либо огромная оладья, обмазанная шоколадом, — я ужасно хотела есть. Не позавтракала утром.
Когда я показала рисунок учительнице, она выпала в осадок. Смотрела в сторону, в пустоту, думала, что мне сказать, терла нос, брови, теребила лямки лифчика. Попалась! У нее как будто чесотка началась. Или ветрянка. А я стояла и ждала, когда она скажет мне, как обычно: Ух ты, Сисси, у тебя замечательный рисунок! Просто великолепный! Он мне нравится больше всех остальных на свете! Я ждала, когда она произнесет эти слова, и моя невидимая корона маленькой принцессы Сисси засияет еще ярче. Но она молчала. Шли минуты, а она все почесывалась и скребла себя повсюду. А я ждала, стоя за партой, и улыбалась во весь рот своей уродливой улыбкой. У меня самая отвратительная улыбка на свете. У меня маленький клоунский ротик с большими зубами. Зубы у меня огромные, и это жутко смешно. Можно подумать, я хочу откусить этими самыми зубами кусок пожирнее от жизни. Честно говоря, меня от этой жизни тошнит. Мне восемь лет, а у меня уже несварение от жизни. Так-то вот.
После бесконечно долгого молчания учительница говорит наконец: Ну-у-у… Сисси… твой рисунок… Он… э-э-э… очень оригинальный… Да-а-а… Впервые с тех пор, как я начала предъявлять ей мои рисунки, она вместо слов «великолепный», «замечательный», «дивный», «невероятный» говорит «оригинальный». Оригинальный! Я ее напугала, мою учительницу, хоть она и вынуждена была повесить рисунок на стену, старая карга. Она это сделала, чтобы я не чувствовала себя чужой, другой, отдельной от всех, — это и так случалось слишком часто. Вот старушка и прикнопила рисунок к стене, вздыхая и пыхтя, как вентиляционная шахта в метро, из которой всегда воняет. Училка в шоке. А мне плевать! По правде говоря, вся школа была в шоке от двух моих грустных голубых глаз. Даже директриса, которая вечно обнимает меня, когда смотрит «чудные рисунки». А тут она и сказать-то ничего не смогла. Ни одно слово не слетело с губ директора начальной школы. Она так и осталась стоять — с разинутым ртом, уронив руки, со съехавшими к подбородку бровями — и молчала. Ни слова. Молчание. Привычная тишина. Как у меня дома. Так молчит мама, глядя на меня своими голубыми глазами. Смотрит на меня часами, сидя под желтой кухонной лампочкой, и не моргает. Никогда.
А я уставилась в парту и не могу оторвать взгляд от поцарапанной поверхности, об которую кто-то трижды тушил окурки. Я не слышу, что говорит учительница. Не понимаю, что она выводит на доске: цифры, буквы, линии, геометрические фигуры и какие-то обрывки веревочки. Не знаю, какой у нас урок — математики или макраме. Я вряд ли смогу… Я не могу собраться. Мне страшно. Трудно дышать. Так трудно, что, боюсь, случится приступ астмы. Настоящий приступ — с хрипами, рычанием, свистом, удушьем, глазами, лезущими из орбит, и всем прочим счастьем! Думаю, это будет суперприступ, ведь я забыла свои мятные леденцы. Оставила где-то дома, кажется, на комоде, а может, они упали под кровать. Вечно я их забываю, хотя бабушка мне все время твердит: Сисси, не забывай свои леденцы, иначе случится приступ и твоя мама разволнуется. А когда мама волнуется, она начинает сходить с ума и ее приходится отдавать в больницу. Ты ведь не хочешь, чтобы мама снова свихнулась, а? Сколько бы она ни старалась, я то и дело забываю свое лекарство. То тут, то там. Я не хочу сводить с ума свою мать, чтобы она снова на восемь месяцев попала в психушку. Нет, только не это. Наверно, во мне, восьмилетней, заложено самоубийственное начало. Как в маме, когда ей было три года. Видно, это у меня в генах. Генах, переполненных больной наследственностью. Мне уже нечем дышать даже внутри себя. Я загнана в глубь живота. Мои легкие, заболевшие астмой — последствия воспаления легких! — переполнены воздухом. Я хочу выдохнуть, выплюнуть его — весь, до последней капельки — в лицо этой банде засранцев. Астма — это мое новое оружие, жаль только, что я не могу обернуть его против них. Думаю, многим бы понравилось. Но раз никто, кроме меня, не может им воспользоваться, оставляю себе — уж позадыхаюсь вволю. Все равно, даже если я умру, разве это кого-нибудь расстроит? Я одна-одинешенька в мире. Совсем одна. Так и вижу эпитафию на своей могиле: Здесь лежит Сисси, самая одинокая из всех одиноких. Спи спокойно, маленькая бесхвостая мышка. Кончено. Голод. Я голодна. У меня полные легкие и пустой желудок. Я не завтракала сегодня утром, потому что, когда я уходила, дома было нехорошо. Совсем плохо.