Встав с постели, она потянулась, опять стала разглядывать свои красивые руки и ноги; умываясь, напевала чувствительную Lied в четырнадцать куплетов, плескала водой в Кристофа, который барабанил в окно; наконец, сорвав последнюю розу, расцветшую в садике, они сели на пароход. Туман еще не рассеялся, но солнечные лучи пробивались сквозь его клочья; пароходик шел среди молочно-белой пелены. Ада, насупившись, уселась на корме рядом с Кристофом; вид у нее был сердитый, она ворчала, что свет бьет ей прямо в глаза и что весь день у нее будет голова болеть. И так как Кристоф не особенно вникал в ее жалобы, она надулась и сердито замолчала. Ее полузакрытые глаза смотрели кругом с забавной важностью — так смотрят еще не совсем проснувшиеся дети. Но когда на следующей остановке вошла какая-то изящная дама и уселась неподалеку от них, Ада тотчас же оживилась и сочла необходимым обратиться к Кристофу с возвышенными и чувствительными речами. И снова перешла на церемонное «вы».
Кристоф беспокоился, что она скажет хозяйке, как объяснит свое опоздание. Но Аду это ничуть не тревожило.
— Подумаешь, не в первый раз.
— Что не в первый раз?
— Опаздывать, — отрезала она, явно недовольная этим вопросом.
Кристоф не осмелился спросить, чем, были вызваны те, прежние опоздания.
— Но что же ты все-таки скажешь?
— Скажу, что мама заболела, умерла… что-нибудь да скажу.
Кристофу стало неприятно, что она говорит так легкомысленно.
— Я не желаю, чтобы ты врала.
Ада рассердилась.
— Во-первых, я никогда не вру… А во-вторых, не могу же я ей сказать…
Кристоф спросил полушутливо, полусерьезно:
— Почему не можешь?
Ада засмеялась, пожала плечами и заявила, что Кристоф невоспитанный грубиян, и тут же добавила, что просит ей впредь «ты» не говорить.
— Разве я не имею на это права?
— Ни малейшего.
— Даже после того, что произошло?
— Ничего не произошло.
Ада смотрела на Кристофа, смеясь, с вызывающим видом, и хотя она явно шутила, неприятно было думать, что ей ничего не стоит (Кристоф чувствовал это) утверждать то же самое всерьез и самой поверить. Но вдруг ее, по-видимому, рассмешило какое-то забавное воспоминание, она закатилась смехом, глядя на Кристофа, и звучно чмокнула его в щеку, не обращая никакого внимания на соседей, которые, впрочем, не особенно удивились.
Отныне все свои воскресные прогулки Кристоф совершал в обществе мастериц и приказчиков; ему отнюдь не нравились вульгарные повадки новых знакомых, и он всячески старался потерять их где-нибудь в пути, но Ада из чувства противоречия не желала бегать в одиночестве по лесам. Когда шел дождь или мешали какие-нибудь иные причины и нельзя было выехать за город, Кристоф водил Аду в театр, в музей, в Тиргартен, ибо Аде нравилось бывать с Кристофом на людях. Она требовала даже, чтобы он появлялся с нею в церкви в дни торжественных служб, но Кристоф в наивном простодушии не желал переступать порога церкви, раз он стал неверующим (он уже раньше под каким-то благовидным предлогом отказался от места органиста), и в то же время он, сам того не зная, не перестал верить и предложение Ады воспринимал как прямое святотатство.
Вечерами он заходил к Аде. Почти всякий раз он заставал у нее Мирру, которая жила в том же доме. Мирра не помнила обиды, она ласково протягивала Кристофу мягкую руку, говорила несколько минут о каких-нибудь игривых пустяках и скромно исчезала. Никогда Ада и Мирра не казались так дружны, как сейчас, когда меньше всего имелось поводов для дружбы: девушки почти не разлучались. Ада не имела от Мирры тайн и рассказывала ей решительно все, а Мирра все выслушивала; обе получали от этих интимных излияний истинное удовольствие.
Кристоф чувствовал себя неловко в присутствии этих двух девушек. Их дружба, их нелепые разговоры, слишком вольные манеры, то, что они, и в первую очередь Мирра, смотрели на жизнь циничным взглядом и не скрывали этого (при Кристофе Мирра сдерживалась, но Ада пересказывала ему все речи подруги), их любопытство, непристойная болтовня, глупенькая и чувственная, вся эта двусмысленная, немного животная атмосфера стесняла Кристофа, но отчасти и занимала его; впервые в жизни он видел нечто подобное. Ему не удавалось вставить в их беседу ни слова, и он молча слушал болтовню этих двух молоденьких дикарок, которые страстно рассуждали о тряпках, несли какую-то чепуху, тупо хихикали, а всякий раз, когда разговор заходил на игривые темы, глаза их горели от удовольствия. После ухода Мирры Кристоф вздыхал с облегчением. Когда девушки были вместе, Кристоф словно попадал в чужую страну, языка которой он не знал. И они не понимали его, не слушали, даже издевались над чужестранцем.
Да и наедине с Адой они говорили на разных языках, но, по крайней мере, старались — пусть с трудом — понять друг друга. Откровенно говоря, чем больше он ее понимал, тем непонятнее она ему становилась. Ада была первой женщиной, которую он узнал близко. Правда, была еще Сабина, но он ничего о ней не знал: бедняжка так и осталась для него мечтой, живущей в глубине его души. И он пытался разгадать теперь загадку женщины; впрочем, загадка эта существует только для того, кто ищет в ней смысла.
Ада не отличалась умом, но это было самым незначительным из всех ее недостатков. Кристоф примирился бы с ним, если бы сама Ада признала за собой этот грех. Но хотя Аду занимали одни лишь пустяки, она почитала себя знатоком и ценителем искусств и наук и судила обо всем уверенно и смело. Она рассуждала о музыке и поучала Кристофа таким вещам, которые он прекрасно знал сам; выносила безоговорочные суждения, хулила и одобряла. И бесполезно было переубеждать ее — она ссылалась на свое непогрешимое чутье в любой области; она была ломака, тщеславная упрямица, не желала, да и просто не могла ничего понять. Пусть бы она признала, что ничего не понимает! Насколько бы сильнее он любил Аду, если бы она согласилась быть такой, какая она есть, со всеми своими достоинствами и недостатками!
Но меньше всего Ада любила думать. Ее интересовали только еда, питье, пение, танцы, ей нравилось кричать, смеяться, спать, она хотела быть счастливой, и дай-то боже, чтобы ей это удалось. Но, имея все данные для счастья, Ада — лакомка, чувственная лентяйка, себялюбивая до наивности, возмущавшая и забавлявшая Кристофа, короче, владевшая всеми пороками, которые делают жизнь приятной вам самим, если не вашим друзьям (а впрочем, разве личико, озаренное отблеском счастья, особенно хорошенькое личико, не бросает отблеск счастья и на все окружающее?), — Ада при всем том не обладала достаточным умом, чтобы быть счастливой. Эта красивая и крепкая девушка с волчьим аппетитом, свежая, беспечная, с ярким румянцем, неиссякаемо веселая, вечно беспокоилась о своем здоровье. Уплетала за четверых и тут же грустно заявляла, что она еле ноги таскает от слабости. Жаловалась она буквально на все: и ходить она не может, и не может вздохнуть, у нее болит голова, болят ноги, глаза, желудок, душа. Она боялась всего и была бесконечно суеверна, во всем и везде она видела плохие или хорошие приметы. За столом она следила, чтобы ножи и вилки не лежали крестом, проверяла количество обедающих, бледнела при виде опрокинутой солонки и настаивала на выполнении сложнейших ритуалов, предотвращающих несчастие. На прогулке она следила за полетом ворон, пересчитывала их, замечала, с какой стороны они подлетают; она тревожно смотрела себе под ноги, горько сетовала, когда утром ей доводилось заметить паука, и непременно требовала, чтобы повернули домой; единственным средством уговорить ее продолжать прогулку было внушить Аде, что сейчас уже полдень, а может быть, даже и позже, и, таким образом, обратить злые чары в доброе предзнаменование. Боялась она и своих снов; сны она рассказывала Кристофу длинно, с подробностями и потом еще целых полдня припоминала какую-нибудь забытую деталь. Кристоф обязан был выслушивать всё подряд — длинные нелепые истории о каких-то странных браках, покойниках, портнихах, принцах, о смешных, а подчас и непристойных вещах. И необходимо было слушать внимательно, высказывать свое мнение. Иной раз Ада до вечера ходила мрачная, во власти ночных сновидений. Она заявляла, что жизнь вообще скверная штука, все видела в черном свете, обо всем отзывалась грубо и прямо и донимала Кристофа своими стенаниями; стоило рвать с теми скучными мещанами, чтобы и здесь обрести извечного врага. «Der traurige ungriechische Hypochondrist»[25], — думал он.