Он нащупал в кармане сверток, завернутый в шелковистую бумагу; это были серебряные пряжки, он купил их ей, для туфелек. Он вспомнил тот вечер, когда его рука сжимала ее маленькую ножку, с которой соскользнула туфля. Маленькие ее ножки, что с ними сталось сейчас? Как, должно быть, им холодно!.. Он подумал, что так и не познал ее желанное тело и прикосновение к этой теплой и живой ножке было единственным и последним. Ни разу он не осмелился притронуться к ней, обнять ее, прижать к себе. И вот она ушла — неузнанная и никогда он ее не узнает. Он ничего не знал о ней, не знал ни ее души, ни ее тела. Как ему вспоминать о ее земной оболочке, о ее жизни, о ее любви?.. Да и любила ли она его, где доказательства?.. Ни письма, ни слова — ничего у него нет. Где найти, где обрести ее, вне или в самом себе? О, небытие! Ничего не осталось ему от нее, кроме любви к ней, ничего не осталось, кроме любви… И наперекор всему властное желание вырвать любовь из-под власти разрушения, настоятельная потребность отрицать смерть силою неистовой веры привязывали его к этой любви, к тому, что от нее уцелело.
… Ne son gia morto; e ben c’albergo cangi,
Resto in te vivo, c’or mi vedi e piangi,
Se l’un nell’altro amante si trasforma…
«… Я не умерла{20}, я лишь переменила жилище, я продолжаю жить в тебе, кто видит меня и плачет обо мне. В душу любящего превращается душа любимой…»
Кристоф никогда не читал этих возвышенных строф, но они были в нем. Каждому из нас приходит черед подыматься на Голгофу веков{21}. И достоянием каждого становятся муки, безнадежная надежда и безумие веков. Каждый идет по стопам тех, что были раньше, до него, тех, что раньше боролись со смертью, отрицали смерть и умерли.
Кристоф заперся у себя и никуда не выходил. С утра до вечера не открывались ставни: слишком было страшно увидеть окна домика, стоявшего на противоположной стороне двора. Он избегал Фогелей. Они стали ему отвратительны. Упрекнуть их было не в чем: они были слишком славные люди и слишком верующие, они сумели смирить свои чувства перед лицом смерти. Они поняли горе Кристофа и отнеслись к нему с уважением, не считаясь с личными симпатиями; они избегали произносить при нем имя Сабины. Но когда она была жива, они были ее врагами, и этого было достаточно, чтобы теперь, когда она умерла, они стали врагами Кристофа.
Впрочем, ничто не изменилось в этом шумном и хлопотливом семействе, и хотя Фогели испытывали искреннюю жалость, правда довольно быстро прошедшую, слишком явно чувствовалось, что смерть Сабины мало их трогает (что было более чем естественно); возможно, в глубине души они чувствовали даже облегчение. Так, по крайней мере, казалось Кристофу. Теперь, когда планы Фогелей на его счет стали ему известны, он с умыслом их преувеличивал. А на самом деле их меньше всего интересовал Кристоф, и совершенно напрасно он приписывал себе такое значение. Так или иначе, он не сомневался, что со смертью Сабины исчезла главная помеха, мешавшая осуществлению их планов, и поле действия оставалось, таким образом, за Розой. Поэтому-то он и ненавидел Амалию. То, что они (читай: Фогели, Луиза и сама Роза) посмели втихомолку, даже не посоветовавшись с ним, распоряжаться его судьбой, — да это одно, при любых условиях, настораживало Кристофа против той, которую ему навязывали. Всякий раз когда ему чудилось, что кто-либо другой посягает на его настороженное свободолюбие, он вставал на дыбы. А в данном случае речь шла не о нем одном. Права, предъявляемые на него, затрагивали не только самого Кристофа, но и покойную Сабину, которой принадлежало навеки его сердце. И он яростно защищал свои права, хотя никто на них не думал покушаться. Он подозрительно смотрел даже на добрую Розу, которая страдала, видя его страдания, и часто стучалась к нему в комнату, желая утешить Кристофа, поговорить с ним о той, другой. Он не отталкивал Розу: ему необходимо было говорить о Сабине с тем, кто ее знал, ему хотелось в мельчайших подробностях слышать, что происходило во время ее болезни. Но никакой благодарности к Розе он не чувствовал, он видел в этих беседах лишь корыстный интерес. Разве не ясно, что Амалия разрешала эти визиты и эти долгие беседы, которых раньше она не потерпела бы, только потому, что это на руку Фогелям? А разве Роза во всем не согласна с домашними? Кристоф не хотел верить, что Роза жалеет его искренне, что руководят ею отнюдь не корыстные соображения.
А ведь так оно и было. Роза жалела Кристофа всем сердцем. Она заставляла себя видеть Сабину глазами Кристофа, любить ее, любя его, она сурово осуждала себя за те дурные чувства, которые временами подымались в ней против Сабины, и вечером, молясь, просила у покойницы прощения. Но могла ли Роза забыть, что она-то жива, видит Кристофа десятки раз на день, любит его и что теперь ей нечего бояться соперницы, которая исчезла и память о которой исчезнет мало-помалу, тогда как она, Роза, осталась и, быть может, в один прекрасный день… Разве могла она, переживая собственную скорбь, переживая скорбь друга, которая была ей ближе, чем своя собственная, могла ли она сдержать невольные вспышки радости, помешать безрассудной надежде? Правда, Роза тут же одергивала себя. И вспышка — всего лишь вспышка. Но и этого было достаточно. Кристоф все замечал. Он бросал на Розу такой взгляд, что у нее леденело сердце. Она читала в его глазах ненависть и понимала, что он сердится за то, что она живет, когда та, другая, умерла.
Как-то приехал со своей тележкой мельник забрать скромную обстановку Сабины. Возвращаясь с урока, Кристоф увидел, что перед дверью прямо на улице стоит кровать, шкаф, лежат матрацы, белье — все, что у нее было, все, что от нее осталось. Зрелище было непереносимо тяжелым. Кристоф быстро прошел мимо. В воротах он встретил Бертольда, и тот его остановил.
— Ах, дорогой мой сударь, — сказал он, горячо пожимая руку Кристофу, — кто бы мог подумать, что такое торе приключится! Как мы веселились тогда! А ведь с того самого дня, с этой проклятой лодки все и пошло, с тех пор она и заболела. Да что поделаешь, слезами горю не поможешь. Умерла. А там и наш черед придет. Такова жизнь… А как ваше здоровьице? Я-то, слава богу, ничего!
Был он красный и потный, и пахло от него вином. И это ее брат, он имеет право горевать о ней, вспоминать ее, — мысль эта оскорбляла Кристофа. Он страдал, слыша, как этот человек говорил о той, которую любил он, Кристоф. А мельник, напротив, радовался, что наконец-то нашелся человек, с которым можно по душам поговорить о покойнице Сабине, и не понимал, почему Кристоф холодно молчит в ответ на его речи. Мельник не подозревал, что его присутствие, вызвавшее память о счастливом дне, проведенном в деревне, грубое прикосновение к светлым минутам, жалкий скарб Сабины, валявшийся прямо на земле, даже то, что мельник в такт разговору постукивал ногой о спинку кровати, — все это подымало боль и горечь в душе Кристофа. Уже одно то, что мельник смел произносить имя Сабины, причиняло Кристофу жестокие муки. Ему хотелось прервать Бертольда, но он не знал, как это сделать. Он стал подыматься по лестнице, но мельник увязался за ним и даже придержал за рукав, чтобы удобнее было разговаривать. Когда же мельник стал рассказывать о последних днях Сабины с тем необъяснимым удовольствием, с которым многие люди, особенно простые, говорят о болезнях, присовокупляя множество мельчайших подробностей, Кристоф не выдержал (он весь сжался, чтобы не закричать от боли) и решительно прервал рассказчика.
— Простите, — сказал он ледяным тоном, свирепо глядя на мельника, — мне нужно идти.
И ушел, даже не попрощавшись. Такая бесчувственность возмутила Бертольда. Он догадывался о взаимных чувствах покойной сестры и Кристофа. И вдруг этот молодой человек взял и выказал такое чудовищное безразличие! Мельник решил, что у Кристофа нет сердца.