Тип этот встречается во всех странах. Кристоф познакомился с ним еще в Германии. Против людей такого рода он был неуязвим. Он применял простую систему обороны — нападал первый; при первом же заигрывании он объявлял им войну; своих опасных друзей он силою принуждал стать врагами. Но если эта прямота была самой действенной политикой в ограждении и сохранении своей личности, то она не способствовала успеху его артистической карьеры. Снова начались мытарства, уже испытанные в Германии. Тут он ничего не мог поделать. Изменилось лишь одно: его характер, который стал слишком веселым.
Кристоф отважно поверял первому встречному свои критические суждения о французских художниках и нажил таким образом множество врагов. Он даже не позаботился обеспечить себе, — по примеру людей предусмотрительных, — поддержку какого-либо кружка. Ему нетрудно было бы найти артистов, готовых восхищаться им, лишь бы он сам ими восхищался. Ведь нашлись же такие, что восхищались им в кредит — в ожидании, что и он воздаст им тем же. Они смотрели на человека, которого хвалили, как на должника, обязанного, когда наступит срок, оплатить вексель. Это было выгодным помещением капитала. Но только не с Кристофом. Он не платил по векселям. Хуже того, он имел дерзость находить посредственными произведения композиторов, находивших хорошими его произведения. А они затаивали злобу и клялись при первой возможности отплатить ему той же монетой.
Наряду с другими своими оплошностями Кристоф имел неосторожность начать войну с Люсьеном Леви-Кэром. Тот всюду попадался ему на дороге, и Кристоф не в силах был скрыть своей крайней неприязни к этому мягкому и вежливому господину, который не делал никакого явного зла и казался даже добрее, во всяком случае, гораздо благоразумнее Кристофа. Леви-Кэр вызывал его на споры; и как бы ни был незначителен повод, разговор всегда принимал, по вине Кристофа и к удивлению присутствующих, неожиданно резкий оборот. Создавалось впечатление, будто Кристоф ищет предлога, лишь бы ринуться очертя голову на Люсьена Леви-Кэра; но ни разу удар не попал в цель. Враг его с редкостной ловкостью умел разыгрывать благородство, даже когда был заведомо неправ; защищался он с изысканной вежливостью, еще ярче подчеркивавшей невоспитанность Кристофа. Вдобавок Кристоф плохо говорил по-французски и пересыпал свою речь жаргонными, а то и просто крепкими словечками, которые, как большинство иностранцев, он усвоил быстро, но употреблял не к месту, — понятно, он не мог противостоять тактике Леви-Кэра и на его иронически-благодушные замечания отвечал яростными наскоками. Все становились на сторону Леви-Кэра, ибо никто не замечал того, что смутно чувствовал Кристоф: лицемерия кроткого Леви-Кэра, который, столкнувшись с неодолимой для себя силой, старался задушить ее неприметно и без шума. Леви-Кэр не спешил, считая, как, впрочем, считал и Кристоф, что время работает на него, Леви-Кэра, но он ставил ставку на разрушительное действие времени, а Кристоф верил в созидание. Леви-Кэр без труда отдалил от Кристофа Сильвена Кона и Гужара, равно как понемногу вытеснил его самого из салона Стивенсов. Он создал вокруг Крафта пустоту.
Кристоф сам способствовал этому. Не принадлежа ни к какой партии, или, вернее, будучи против партий вообще, Кристоф не мог никому угодить. Он не любил евреев, но еще меньше любил антисемитов. Кристофу была мерзка эта низость масс, восстающих против могущественного меньшинства не потому, что оно дурно, а потому, что оно могущественно, — этот призыв к низменным инстинктам, к зависти и ненависти. Евреи видели в нем антисемита, антисемиты — еврея. Что же касается художников, то они чувствовали в нем врага. Вступая в область искусства, Кристоф бессознательно более выказывал себя немцем, чем был на самом деле. В противовес парализующей изнеженности определенного сорта парижской музыки, Кристоф прославлял яростную волю, мужественный и здоровый пессимизм. А когда в его произведениях звучала радость, то выражалась она безвкусно, с плебейской пылкостью, что заставляло морщиться даже аристократических опекунов народного искусства. Форма у него была трудная и суровая. Он не прочь был даже из духа противоречия подчеркнуть некоторое пренебрежение к стилю, равнодушие к внешней оригинальности, что должно было неизбежно коробить французских музыкантов. Поэтому те из них, кого он познакомил со своими произведениями, распространили на них без дальних слов презрение, которое питали к презираемому ими запоздалому вагнерианству немецкой школы. Кристофа это ничуть не беспокоило; он тихонько посмеивался, повторяя немножко переделанные применительно к случаю стихи одного чудесного музыканта французского Возрождения:
Смущаться нечего, когда толкует свет:
«В гармонии Кристоф куда бедней, чем тот,
А в конрапункте он куда бедней, чем этот».
Кой-чем богат и я, чего у прочих нет.
Но когда он пожелал исполнить свои произведения в концертах, все двери оказались закрытыми. И без того уж приходилось возиться с молодыми французскими музыкантами, чтобы добиться исполнения их произведений, или, вернее, воспрепятствовать этому. Кому же была охота отвоевывать место для какого-то никому не известного немца.
Кристоф не стал упорствовать в своих попытках. Он заперся у себя и снова принялся писать. Его не очень интересовало, услышат парижане его музыку или нет. Он писал для собственного удовольствия, а не ради успеха. Подлинного творца не заботит будущее его творений. Он похож на тех художников Возрождения, которые были полны радости, расписывая фасады домов, хотя и знали, что через десять лет от их работы не останется и следа. И Кристоф спокойно трудился в чаянии лучших времен, как вдруг к нему пришла неожиданная помощь.
Кристоф был увлечен в это время драматической формой. Он не решался свободно отдаваться потоку своего внутреннего лиризма. Хотелось ввести его в русло определенных сюжетов. И впрямь, молодому таланту, еще не овладевшему собой и даже не знающему в точности, что он такое, весьма полезно добровольно поставить себе границы и замкнуть в них свою постоянно ускользающую душу. Такие шлюзы необходимы, они позволяют направлять течение мысли. К несчастью, у Кристофа не было сотрудника-поэта; ему приходилось черпать себе сюжеты в легендах или в истории.
Среди образов, носившихся перед ним в последние месяцы, были и библейские. Библия, которую мать подарила ему, как спутницу в изгнании, явилась для него источником долгих мечтаний. Хотя он читал ее без всякого религиозного чувства, однако нравственная, или, лучше сказать, жизненная энергия, которую излучала эта иудейская Илиада, служила ему родником, где он отмывал по вечерам со своей обнаженной души копоть и грязь Парижа. Его мало трогал священный смысл текста, но Библия все же была для него священной книгой, ибо с ее страниц веяло дыханием дикой природы и первобытных характеров. Он упивался этими гимнами во славу земли, сжигаемой пламенем веры, во славу содрогавшихся гор, ликующих небес и людей, подобных львам.
Особенную нежность он чувствовал к отроку Давиду{149}. Он не наделял его ни насмешливой и мальчишеской улыбкой юного флорентийца, ни трагической сосредоточенностью, какие мы видим в знаменитых статуях Вероккио и Микеланджело, — он не знал этих шедевров. Давид рисовался ему поэтичным пастушком с чистым сердцем, в котором жил героизм, неким Зигфридом юга, более утонченной породы, с более гармоничным телом и мыслями. Как ни восставал Кристоф против латинского духа, он незаметно пропитывался им. На искусство влияет не только искусство, не только идея, но и все окружающее: люди и вещи, жесты и движения, линии и свет. Воздух Парижа — чудодейственно силен: он обламывает самые мятежные души. И менее всякой другой способна сопротивляться германская душа: тщетно драпируется она в свою национальную гордыню, — из всех европейских душ она скорее всего теряет свои национальные особенности. Душа Кристофа уже начала, незаметно для него самого, перенимать от латинского искусства трезвость, ясность чувства и даже в известной мере пластическую красоту. Об этом свидетельствовал его «Давид».