У этой восемнадцатилетней девицы были черные бархатистые глаза, которыми она нежно поглядывала на молодых людей; зрачки, как у испанки, заполнявшие всю орбиту влажным блеском; чуть длинноватый капризный носик, который она, когда говорила, слегка морщила с задорными гримасками; растрепанные волосы; неправильное, но смазливое личико, с неважной запудренной кожей и простоватыми пухленькими щечками и губками, напоминавшее мордочку надувшегося котенка.
Миниатюрная, прекрасно одетая, обольстительная, дразнящая, с жеманными, вкрадчивыми, деланно наивными манерами, она разыгрывала из себя маленькую девочку и часа по два раскачивалась в качалке, восклицая что-нибудь вроде: «Нет! Не может быть!..»
За столом она хлопала в ладоши, когда подавали ее любимое блюдо; в гостиной курила папиросу за папиросой, при мужчинах прикидывалась, будто нежно любит своих подруг, — бросалась им на шею, ласково гладила им руки, шептала что-то на ухо, говорила наивности, а иногда и колкости, преискусно-нежным и слабеньким голоском; при случае она этим же голоском как ни в чем не бывало умела сказать и большую непристойность, а еще лучше — вызвать на непристойность своего собеседника, и все это с самым простодушным выражением паиньки-девочки, поблескивая томными, с тяжелыми веками, плутоватыми глазами, лукаво косясь по сторонам; она подстерегала все сплетни, подхватывала любую двусмысленность, вечно старалась поймать на удочку чье-нибудь сердце.
Это глупое кривлянье, эти щенячьи ужимки, эта деланная простоватость ни в малейшей степени не прельщали Кристофа. Ему было не до уловок развращенной девчонки, они даже не забавляли его. Ему нужно было зарабатывать себе на хлеб, спасать от смерти свою жизнь и свои замыслы. Все эти салонные попугайчики интересовали его лишь постольку, поскольку они доставляли ему средства к существованию. Они платили ему, а он за деньги обучал их добросовестно, наморщив лоб, ничем не отвлекаясь; он решил не поддаваться ни скуке этих уроков, ни поддразниванью своих учениц, когда попадались кокетливые, вроде Колетты Стивенс. И самой Колетте он уделял не больше внимания, чем ее маленькой двоюродной сестре, молчаливой и застенчивой девочке тринадцати лет, воспитывавшейся у Стивенсов, которой он также давал уроки.
Хитренькая Колетта прекрасно почувствовала, что с Кристофом все ее авансы пропадут даром; в то же время она ловко сумела в одно мгновение приспособиться к его вкусам. Для этого не понадобилось даже никаких усилий. Она действовала инстинктивно. Колетта была женщина. Она, как волна, не имела определенной формы. Чужая душа являлась для нее как бы сосудом, форму которого она, когда нужно, усваивала — иногда просто из любопытства, а иногда по необходимости. Чтобы жить, ей постоянно требовалось быть кем-то другим. Вся неповторимость ее личности заключалась в том, что она никогда не оставалась самой собой. Она слишком часто меняла сосуды.
Кристоф привлекал ее по многим причинам, главной из которых было то, что она сама не привлекала его. Он привлекал ее также тем, что не походил ни на кого из ее знакомых молодых людей, — никогда еще не попадался ей сосуд столь нескладный и столь замысловатой формы. И, наконец, обладая врожденной способностью определять с первого взгляда точную цену сосудов и людей, она ясно сознавала, что отсутствие внешнего лоска возмещается у Кристофа своего рода добротностью, какой лишены ее парижские куколки.
Она занималась музыкой, как занимается ею большинство праздных барышень. И слишком много и слишком мало. То есть она почти всегда была занята музыкой и почти ничего в ней не смыслила. Она бренчала на рояле по целым дням — от безделья, из любви к позе, ради чувственного развлечения. Иногда она играла, как другие катаются на велосипеде. Иногда играла хорошо, даже прекрасно, со вкусом, с душой (почти верилось, что у нее тоже есть душа: для этого ей было достаточно представить себя на месте человека, действительно обладавшего душой). До знакомства с Кристофом она способна была любить Массне, Грига, Томэ. Но она способна была также разлюбить их после знакомства с Кристофом. И теперь она играла Баха и Бетховена очень часто (что, по правде говоря, не бог весть какая похвала); но поразительнее всего то, что она их любила. В сущности, она любила не Бетховена, не Томэ, не Баха и не Грига, — она любила ноты, звуки, свои пальцы, бегавшие по клавишам, дрожанье струн, царапавшее и приятно щекотавшее ей нервы.
В салоне аристократического особняка, обтянутом немного блеклыми шпалерами, с водруженным на мольберте портретом дородной г-жи Стивенс, которую модный художник изобразил чахнущей, как цветок без воды, с глазами умирающей и с закрученной в спираль талией, желая, вероятно, выразить таким образом исключительность ее миллионерской души, — в большом салоне с окнами, выходившими на старые, запорошенные снегом деревья, Кристоф всегда заставал Колетту у рояля, за бесконечным повторением все тех же фраз, ласкавших ей слух мягкими диссонансами.
— А! — восклицал, входя, Кристоф. — Кошечка снова замурлыкала!
— Невежа! — отзывалась со смехом Колетта.
(И протягивала ему немного влажную руку.)
— … Послушайте-ка вот это. Разве не прелестно?
— Восхитительно, — отвечал Кристоф равнодушным тоном.
— Да вы не слушаете!.. Извольте выслушать внимательно.
— Я слушаю… Ведь это все одно и то же.
— Ах, вы не музыкант! — с досадой говорила она.
— Как будто тут дело в музыке!
— Как! Не в музыке?.. Так в чем же тогда, скажите, пожалуйста!
— Вы сами отлично знаете, а я не скажу, потому что это не совсем пристойно.
— Тем более вы должны сказать.
— Вы требуете?.. Пеняйте на себя!.. Знаете, что вы делаете с вашим роялем?.. Флиртуете.
— Вот еще!
— Да, да. Вы ему говорите: «Милый рояль, душка рояль, скажи мне что-нибудь любезное, еще поласкай меня, поцелуй меня!»
— Да замолчите же! — обрывала Колетта, полусмеясь, полусердито. — Вы не имеете ни малейшего понятия об учтивости.
— Верно, ни малейшего.
— Вы дерзкий… А если даже это так, разве это не значит, что я по-настоящему люблю музыку?
— Нет уж, смилуйтесь, не будем примешивать сюда музыку.
— Но это же сама музыка! Красивый аккорд — ведь это поцелуй!
— Вот вы и проговорились.
— Разве не правда?.. Почему вы пожимаете плечами? Почему вы хмуритесь?
— Потому что мне противно слушать.
— Час от часу не легче!
— Мне противно слушать, когда говорят о музыке, как с распутстве… О, вы в этом не виноваты! Виновата ваша среда. Все это пошлое общество, что вас окружает, смотрит на искусство как на какой-то дозволенный разврат… Ну ладно, хватит!! Сыграйте-ка мне сонату.
— Нет, нет, поговорим еще немного.
— Я здесь не для того, чтобы разговаривать, а чтобы давать вам уроки музыки… Ну, шагом марш!
— Вы очень любезны! — отвечала Колетта, раздосадованная, но в глубине души восхищенная этим грубоватым обращением.
И Колетта играла заданный урок, стараясь изо всех сил, а так как способности к музыке у нее были, то получалось вполне прилично, иногда даже довольно хорошо. Кристоф, которого трудно было провести, смеялся в душе над ловкостью «продувной девчонки, игравшей так, точно она чувствует то, что играет, хотя в действительности ничего не чувствует». И он проникался к ней какой-то насмешливой симпатией. Колетта же пользовалась любым предлогом, чтобы возобновить разговор, занимавший ее гораздо больше, чем урок. Тщетно Кристоф отговаривался тем, что не станет высказывать все свои мысли, ибо боится оскорбить ее, — ей всегда удавалось добиться своего; и чем оскорбительнее были слова Кристофа, тем меньше она обижалась: в том-то и заключалось ее развлечение. Но так как Колетта была тонкая штучка и понимала, что Кристоф больше всего любит искренность, то не уступала ему ни пяди и спорила до слез. Расставались они самыми лучшими друзьями.
Однако никогда у Кристофа не возникло бы ни малейшей иллюзии насчет этой светской дружбы, никогда не установилось бы между ними и тени интимности, если бы в один прекрасный день Колетта не сделала ему признания — невзначай или из прирожденного кокетства.